...Папа проводил меня до остановки. Мы молча смотрели на приближающиеся огни трамвая, и больше нельзя было откладывать вопрос, вертевшийся у меня на языке с самого начала.
— Когда ты вернешься домой... примерно?
— Не знаю... Это не от меня зависит... Поверь!
Я отвернулся. Трамвай уже подходил.
Он рад, сказал папа, что я его понимаю и что я стал совсем взрослым.
Трамвай быстро тронулся; с площадки я оглянулся: он стоял не шевелясь, и ветер трепал его волосы и шарф, но выражения лица разглядеть я не мог.
Все в один голос твердят, что я взрослый. А меня вдруг сковала смертельная усталость, разбитая скула болела, и я думал, как хорошо быть ребенком, лучше всего грудным, и совсем ничего не понимать.
Глаза у меня горели сухим огнем, ветер, врывавшийся на площадку, едва-едва освежал. Хлопнула дверью кондукторша, я стал шарить в карманах и выудил всего двадцать филлеров — больше ни гроша не было. Я смущенно смотрел на девушку; она не торопила меня и дожидалась с благожелательным видом, а потом сказала, что все обойдется и, так как я ранен, она довезет меня до бульвара бесплатно. Девушка была толстовата, с облупившейся на ногтях яркой краской.
Доехав до бульвара, я выскочил из трамвая, натянул на голову мокрый берет и выбросил зажатые в руке двадцать филлеров —- на них все равно ничего не купишь.
Лил дождь, и вода текла по лицу; я шел сутулясь, чтоб прикрыться от ветра. Другие шли точно так же: торопясь и сутулясь.
Часы у моста Маргит показывали без четверти восемь. Ветер пронизывал меня до костей, лицо совсем онемело, и я прибавил шагу. Пройдя мост, я пустился бегом, и странное дело: холод и физическое напряжение постепенно вытеснили тяжелое, как гиря, внутреннее отупение. Через площадь Бема, минуя людный проспект Мучеников, я побежал по извилистым улочкам у подножия Крепости.
На Вермезэ я замедлил шаг, отжал берет и нехотя поплелся домой.
Освещенные окна в квартире Фараона были не занавешены и распахнуты. Я перешел на другую сторону улицы, чтобы разглядеть, что там делается. Я часто видел в окне Зизи и сейчас готов уже был обрадоваться, что Живодер солгал: в очертаниях стоявшей у окна фигуры мне померещилась Зизи. Но, присмотревшись, я узнал Фараона. Он стоял, прислонясь к подоконнику, неподвижный, как статуя, и видна была лишь его круглая, с жидкими волосами макушка. Неожиданно беспокойным движением он прикоснулся к голове, потом зябко скрестил на груди руки и сделал круг по комнате; на миг он исчез, мелькнул в раме второго окна и возвратился на прежнее место.
Я не мог оторвать глаз от этой сгорбившейся печальной фигуры, и вдруг в тишине, пронизанной дождем и глухим воем осеннего ветра, мне послышался голос Живодера: «Умная баба! Чего ей мучиться с этим лысым хмырем!»
Невольно я оглянулся и зажал уши, а потом, обозлившись на собственную дурь, засунул руки в карманы; этого еще не хватало. Ведь Живодер с разбитыми губами давно валяется дома.
Крадучись, я пошел прочь от окон, и меня не покидало ощущение, что Фараон меня видит. Но оборачиваться не хотелось.
Я побежал домой.
■
Испуганный возглас и аханье — все это я стоически выдержал. А мама поверила, будто во время плаванья я наткнулся на канат и содрал на щеке кожу.
Потом я спросил, не приходил или хотя бы не звонил папа.
Притворяться больным мне не надо было. Я молча вошел в свою комнату, кое-как разбросал одежду и забился в постель. Мама что-то говорила о чае и умыванье, потом подоткнула одеяло, хотя все время думала о другом; а на меня разом надвинулись забытье и волнение. Едва мама вышла, из глаз хлынули слезы, и я, глядя на разрисованный рыбами абажур, думал о том, что больше уже никогда не засну спокойным и крепким сном усталого человека... В голове жгло не переставая...
Проснулся я оттого, что по комнате ходила мама и складывала мои вещи. Я лежал с открытыми глазами, но она этого не замечала. Веки у нее были красные, а лицо совсем белое, словно покрытое толстым слоем пудры. Мама любит поплакать, но сейчас это были не неистовые, растапливающие гнев слезы; эти слезы были иные, исполненные истинного страданья, от которых лицо ее день ото дня становилось все бледней и прозрачней. А у папы глаза в красных прожилках, он пьет, чтоб взбодриться и говорить, потому что больше всего ему хочется молчать — так он устал... Все во мне перевернулось, и надо было что-то сказать моей маме, стоявшей у стола и невидящими глазами смотревшей на зашторенное окно. Голова у меня так горела, будто внутри черепа все было выжжено.
Я предупреждающе шевельнулся.
— Я не сплю, — сказал я.