Выбрать главу

Бабелевская «Справка» чуть ли не специально посвящена проблематизации толстовской формулы[308].

Подавленный прозаичностью ситуации, в которой ему предстоит, наконец, овладеть желанной женщиной — проституткой Верой, герой рассказывает ей сочиняемую по ходу дела историю о своем тяжелом детстве мальчика «у армян». Рассказ производит на нее впечатление, они предаются страстной любви, не расстаются и на следующий день. Проститутка отказывается принять плату за свои услуги, что герой про себя истолковывает как получение первого в жизни авторского гонорара.

Рассказ героя о себе имеет успех у его адресатки, так что акт успешной художественной коммуникации налицо. Какие же в точности чувства испытывает сочинитель и какие передаются слушательнице/читательнице и переживаются ею? Бабель оставляет открытыми несколько возможностей. Например: герой испытывает страх перед половой инициацией и, соответственно, жалость к себе; это выливается в его рассказ о тяжелом детстве мальчика-проститутки; рассказ, в свою очередь, заражает жалостью слушательницу, и она переживает это чувство, перерастающее во влюбленность.

Но ведь герой все время подчеркивает хладнокровную, если не циничную, продуманность, даже пародийность, своей работы над сочиняемым рассказом:

Придумано было для начала — Как взбрели мне на ум бронзовые векселя — Это было украдено у какого-то писателя, выдумка ленивого сердца — Чтобы поправиться, я вдвинул астму в желтую грудь старика — И я стал молоть о духанщиках, о грубости их и корыстолюбии, вздор, слышанный мной когда-то — Жалость к себе разрывала мне сердце, гибель казалась неотвратимой…

Это уже совсем другое прочтение. Но отменяется ли им венчающая рассказ героя «жалость к себе», ироническая в квадрате, но из текста не удаляемая? Намеченное выше наивно-толстовское прочтение:

Не смешна, а свята, удивительна эстетическая способность проститутки поверить в наглую выдумку о ее же профессии, наскоро сварганенную в духе литературной традиции,

можно попытаться отредактировать в духе Дидро примерно так:

Герой испытывает страх и жалость к себе и, чтобы вызвать соответствующее отношение у слушательницы, сознательно и хладнокровно, с помощью известных ему внешних знаков, строит рассказ, который заставляет слушательницу пережить намеченные к передаче чувства.

Здесь все вроде бы хорошо — кроме, разве, того, что слушательница заведомо обманывается — и обманываться рада. Но дело не в моральной стороне дела (дескать, обманывать нехорошо — в искусстве почему бы нет?), а в теоретической. Толстому-семиотику, и нам вместе с ним, хочется исходить из того, что коммуникация основана на тождестве отправляемого и получаемого сообщений. А тут разыгрывается вопиющий когнитивный диссонанс: герой (а с ним и Бабель — теоретик искусства) радостно демонстрирует иерархическое различие между доверчивой читательницей и манипулятором-сочинителем.

Согласны ли мы принять это принципиальное неравенство или еще раз попытаемся отстоять — хоть на каком-то уровне — то идеальное соответствие между отправителем и получателем, которое интуитивно кажется необходимой предпосылкой удачной коммуникации?

Начнем с существенной разницы, для искусства особенно релевантной, между отправителем, который активно владеет кодом общения, и получателем, которому достаточно пассивного владения. Ну, в естественном языке отправитель и получатель, как правило, меняются ролями, так что в общем случае они равноправны. В литературе же писатель активно творит, передает некие чувства, а читатель лишь пассивно воспринимает передаваемое. Неравенство несомненно, но оно не беспредельно: в противном случае читатель не «прочтет» сообщение, не заразится передаваемыми чувствами, не станет их переживать — и художественная коммуникация не сработает. А в «Справке» заражение бесспорно происходит! Так нельзя ли сформулировать «передаваемые чувства» как-то так, чтобы отразить этот феномен общности?

4. Обратимся к моим впечатлениям от трифоновского рассказа. Он мне не просто понравился, а вызвал ощущение какой-то веселящей подлинности, восхищенного узнавания, захватывающего желания приобщиться — некой белой зависти. В чем же в точности состояло это чувство? Чему именно я позавидовал? К чему мне захотелось приобщиться?

Явно не к тому, что я выписал выше в виде краткого содержания рассказа: не к повторным поездкам в Италию, не к критике былого гурманского опыта и даже не к постановке более общей проблемы пересмотра ценностей. Вопрос о том, не переписать ли себя и свои сочинения в свете некой новой «правды», никогда не стоял передо мной так остро, как он в определенный момент встал перед Трифоновым. Обаяние рассказа было скорее связано с тем, как перипетии фактической «правды/неправды» вовлекаются в общую нарративную игру с подлинностью, пропитавшую текст и вызвавшую радость узнавания. Трифонов-рассказчик одновременно стремится к правде и отступается от нее — с не менее блистательной амбивалентностью, чем юный герой «Справки».

вернуться

308

См. Бабель 2014. С. 471–474: об этом рассказе см. также в статье 13 настоящей книги.