Мотив страха, часто сопутствующий притязаниям на власть, становится важнейшей опорой двоемыслия в сюжетах, действие которых разворачивается на широкой политической сцене.
Захватив власть (взяв Белогорскую крепость), Претендент (Пугачев) изображает императора, и бóльшая часть Оппонентов признает эти притязания — свита (его казаки, покорная толпа жителей и даже дворянин Швабрин) играет короля. Но другие Оппоненты (Гринев, Савельич) и осознают ложность этих притязаний (+), и — вынужденно! — игнорируют ее (—). Как повествователь Гринев последовательно называет Претендента «самозванцем» и «мошенником», а как персонаж вступает с ним в двусмысленную игру: с глазу на глаз отказывается признать в нем государя, но публично не противится его власти и даже пользуется его царскими милостями (+/—).
Этой двойственности вторит Савельич, который, проговариваясь, называет людей Пугачева «злодеями» (а в другой сцене и его самого), но подает ему как власть имущему петицию, величает его «батюшкой» и не разоблачает его неуклюжих попыток скрыть свою неграмотность («— Что ты так мудрено пишешь? <…> Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь? — Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. — Читай вслух, — сказал самозванец, отдавая ему бумагу»)[384].
Пушкин наглядно прописывает парадоксальную связь между знанием (пониманием ложности притязаний) и силой (подвластностью Оппонентов): не знание дает силу (как в большинстве предыдущих примеров), а сила искажает знание. И, в отличие от в целом аналогичного случая с Хлестаковым, власть выступает тут в неприкрытой форме насилия (казни несогласных Оппонентов и угрозы остальным). Пушкинский вариант реалистичнее, но гоголевский поучительнее — общезначимее. Готовность чиновников обманываться насчет Хлестакова коренится, как было сказано, в ложности их собственных притязаний. Недаром Претендентом (самозванцем!) Хлестаков становится (в отличие от Пугачева) не по своей, а по их инициативе (красота — в глазах наблюдателя, потому-то короля опять, только еще более смехотворно, играет свита).
Еще архетипичнее — прозрачнее, прямее, формульнее — связь между властью и знанием, вернее ложью, в сказке, пуанта которой вошла в пословицу.
Король-модник нанимает ткачей, берущихся сшить ему дорогой наряд из особой ткани, которая, «кроме необыкновенно красивого рисунка <…> отличается еще удивительным свойством — становиться невидимой для всякого человека, который не на своем месте или непроходимо глуп». Король и придворные не видят несуществующего наряда, но притворяются, что видят.
Король разделся догола <…и> шествовал по улицам <…> а люди, собравшиеся на улицах, говорили:
— Ах, какое красивое это новое платье короля! <…>
Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте <…>
— Да ведь он голый! — закричал вдруг какой-то маленький мальчик.
— Послушайте-ка, что говорит невинный младенец! — сказал его отец, и все стали шепотом передавать друг другу слова ребенка.
— Да ведь он совсем голый! <…> закричал наконец весь народ.
И королю стало жутко: ему казалось, что они правы, но надо же было довести церемонию до конца! И он выступал <…> еще величавее, и камергеры шли за ним, поддерживая мантию, которой не было[385].
Здесь все предельно ясно, включая обоюдную заинтересованность короля и трикстеров, надувающих его с помощью беспроигрышной связки: «осознание ложности притязаний → интеллектуальная и служебная дисквалификация → утрата власти и привилегий». В результате