Выбрать главу

Воронцов, действительно, бывал высокомерен, наслаждался всеобщим почтением и невысоко ценил стихи своего подчиненного, считая его слабым подражателем не лучшего оригинала — Байрона, нуждавшимся в углубленном изучении великих классиков. Пушкин, разумеется, был о себе иного мнения, и столкновение самолюбий привело к тому, что отношения сложились холодные до враждебности. Эпиграмму на себя Воронцов, возможно, знал, но держался непроницаемо. Конфликт обострился в результате унизительной командировки Пушкина на саранчу и его ответного издевательского отчета в стихах. Он подал прошение об отставке; ее приняли, и он был отправлен в Михайловское под надзор собственного отца. А следующий, 1825‐й, год в Одессе провел другой ссыльный поэт — Адам Мицкевич, наверняка слышавший там пушкинскую эпиграмму (c которой потом отчасти списал свою собственную[8]).

Но о самой эпиграмме и ее завораживающей убедительности мне удалось узнать немного. Как если бы специалистов интересовали преимущественно ее житейские, а не эстетические аспекты, то есть то, в чем Пушкин был, пользуясь его же словами, «мерзок, как мы», а не то, что отличает поэта от простых смертных: его особое видение мира и виртуозное владение словом, стихом, поэзией грамматики и опытом литературной традиции. Меня же занимает именно загадка непреходящего блеска эпиграммы — безотносительно к ее ненадежности как исторического портрета. Se non è vero, è ben trovato!

На память приходит даже более вопиющий случай из пушкинского репертуара: образ Сальери как завистника-отравителя Моцарта. Но там автора отчасти оправдывало бытование в Европе соответствующей легенды, а миф о Воронцове — надменном невежде и подлеце — был создан Пушкиным в общем-то самостоятельно.

Посмотрим же, как «сделан» этот образ, — если угодно, как Пушкин «сделал» ненавистного вельможу-начальника, против которого был бессилен социально, но оказался всемогущ литературно.

В сущности, перед нами типовая литературоведческая задача, ибо, как мы знаем, поэтический текст держится не на «отражении реальности», а на успешном сцеплении («лабиринте сцеплений») выразительных конструкций (приемов, мотивов, топосов, жанровых и иных условностей и т. п.), несущих его центральную тему (доминанту, матрицу). Это можно сравнить с тем, как в картинах Джузеппе Арчимбольдо человеческие лица и тела монтируются из цветов, овощей, фруктов и прочей растительности[9].

Что это за конструкции, становится более или менее очевидно уже из пристального вглядывания в текст эпиграммы и сопоставления ее с другими эпиграммами Пушкина и корпусом русской и, шире, латинской и позднеевропейской, в основном французской, эпиграмматики[10], а также соотнесения с инвариантами пушкинской поэзии. Структура данного текста предстает плодом уникального отбора и совмещения многих готовых эффектов, которыми она натурализуется в большей степени, нежели «правдой жизни».

Бегло назову наиболее релевантные для нашего разбора. Это:

— подрыв честолюбивых претензий персонажа, лежащий в основе комизма;

— сочетание оценочного лирического начала с повествовательным;

— броская риторика элементарных тождеств, контрастов и совмещений;

— развертывание серии уничижительных характеристик адресата, завершающееся самой обидной;

— двухчастность композиции, начинающейся с притворного сочувствия адресату, а кончающейся неожиданным поворотом;

— оперирование стереотипными оценочными топосами (торгаша, плебея, дурака, подлеца…);

— опора на простейшую, и потому бесспорную, арифметику (Ум хорошо, а два лучше; За морем телушка — полушка, да рубль перевоз; ‘две половины дают целое’, то есть ½ + ½ = 1);

— игра с языковыми категориями, вплоть до каламбуров (Согласен я: он просто скот, Но, что он Вальтер Скотт, — не верю (Неизв. авт., 1830 или 1831; РЭ-1988, № 1292));

— и проекция, часто иконическая, конструктивных решений на разные уровни текста (что характерно для настоящих поэтов и редко у записных эпиграмматистов, способных зарифмовать лишь одну остроумную находку).

Но обратимся к «медленному чтению» текста — его пословному комментированию в этих терминах.

ПОЛУ− Знаменательна уже первая половина первого слова — полнозначная корневая (а не приставочная) морфема.

Семантически она задает тему ‘половинчатости, неполноты, нехватки’ — одного из, как выяснится, ‘недостатков’ адресата (инкриминируемых ему в противовес его претензиям на величие), и делает это в элементарном арифметическом ключе[11].

вернуться

8

«Na Jana Czyńskiego» (1833); см. Edgerton 1966. Р. 1, 6–7, и примеч. 2 на с. 31.

вернуться

9

См., например, его «Вертумн. Портрет императора Рудольфа II в образе Вертумна» (ок. 1590; https://muzei-mira.com/kartini_italia/2444-vertumn-dzhuzeppe-archimboldo-opisanie-kartiny.html).

вернуться

10

См. Томашевская 1926, Марциал 1968, Петровский 1968, РЭ-1975, Ершов 1975, РЭ-1988, Гиллельсон 1988, Добрицын 2008, ФБЭ-2014.

вернуться

11

Приведу, по РЭ-1975 и РЭ-1988, три десятка употреблений корня пол<у>, из которых примерно треть написаны до Пушкина, треть после него, а треть — Пушкиным (или приписываются ему):

Кантемир: пол-обеда (1731); А. П. Сумароков: пол-имения (1755), половину (1756), полполушки (1756), ни полушки (1770); Д. И. Хвостов: полгода (1799); И. И. Дмитриев: полубогов (1807); Н. Д. Иванчин-Писарев: половиною, пополам (1810); М. А. Яковлев: полгода (1818); П. А. Вяземский: полубарские (1815), на половину (1821), пополам (1845); А. С. Пушкин полу-милорд и т. д. (1824); приписываемое Пушкину: полу-фанатик, полу-плут, полу-благих, полу-святых (1824?); Б. М. Федоров: ползолотник (1824); Неизв. авторы: полсвета (1812); полтину (1827); в полусне (1829); В. С. Курочкин: полуистлевшие (1861); В. В. Князев: пополам (1917); Демьян Бедный: полтысячи (1914); Н. Г. Шебуев полдюжины (1905); Эмиль Кроткий: на полустанке (1917).