Выбрать главу

Как же раньше не додумался!

Все эти старые камни, ритмичные морские валы, вечнозеленые кипарисы — вид, модельный вид, но не особь.

И если гравий вдруг по-человечьи заскрипит под ногами, то:

— Классные кеды! Где брал?

Плебеи — сучка тявкающая, кот, зенками мерцающий, щегол чирикающий, таракан, усами шевелящий.

Звезды — воры.

А горы — навозные.

Прощай, свинья!

В Москве оба слегли с жаром, старик и мальчик.

— Привет, маленький. Живой?

— Я не маленький. Меня зовут Андрей.

— Слышь, у тебя что, сорок?

— А у тебя?

— Почти здоров. Ты давай не разлеживайся. Про судью я сам написал. Название: “Судью судят воры”. Нравится? Это последний раз. Не ленись.

— А что написал-то? Как оклеветали хорошего человека?

— Маленький, ты сам все видел. Еще спрашивает. Тут мне Ирка звонила с телевиденья. По поводу фашистов… как их?.. забываю…

— “И души, и бестии”.

— Вот! Ты по телевизору выступи. К среде поднимешься? Будешь дальше болеть — не снимут. Не, если совсем расклеился, ребята сами подъедут. Только ты правду скажи, как писал. Фашисты, бритые, убивают негров. Алло! Маленький…

— Я ухожу из газеты.

— Алло!

— Больше не звони.

— Ты с ума сошел! Послушай, ты подонок и свинья. Удостоверение передашь мне. Положишь на проходной.

Обрыв связи. Перезвон.

— Маленький, извини, я горячусь. Мы больные…

— Чтоб ты сдох!

Двое

Вы все смотрели этот фильм. Стрелялки, гонки, фейерверки, но там была идея, для которой он снял бы другой фильм. Ему снился частенько тот фильм, дерущий до дрожи, поездки по России, расследования, газетный коридор, питье в кабаках и ласки в постелях, дневник, письмо отцу, и поверх паутина, расчет отстраненной силы. И верования наши, фразы, чаянья и отчаянья наши совсем не наши, мухи мы, плясуны на нитках. Раз в неделю говоришь слово “НИТКА” — и тотчас видишь его, раскрыта на коленях газета, или получаешь из радиоприемника, это на миг порвалась паутина, всего-то сбой… Впереди одно. Задохнуться, трепыхнуться, пропасть. И новые, жадные до позора рои.

Он бы рисовал на каждой могиле “Ь”. Мягкий знак. Гладь. ЬЬЬЬЬЬЬ… Неслышный звук, самый рассерженный. Звук того места на поверхности, где человек утонул.

Он просыпался. Какой сезон? И где-то, у соседей ниже или в дворовой распахнутой машине:

Все пройдет: и печаль, и радость, Все пройдет, так устроен свет…

Ироничный голос у певца. Пластилиновая кровь в сосудах, остекленевшие глаза, вонь, синеющее мясо, ловкие черви — про это песня? Вскакивал, грудью расшибая тьму, запуская пальцы в волосы, и дергалось, готовно пробуждаясь, ночное небо за окном. И, нашкодивший, тянул песню мужичок: “Все пройдет, так устроен свет…” Небо, багрово-светлое, зареванное, отражало городские электричества. На небе жили светила.

Луна, полыхающая, — деревенская дуреха, девка засидевшаяся, вывалилась по грудь из окна.

Летняя, клубок нитей, и светло-желтые эти нити, свитые, различимы в своей отдельности.

Зимняя, серо-белые тучи, краснушная, разметавшаяся в постели.

Луна белая, словно череп, сияющая сквозь резкие веточки, что ложатся на ее облик — чертами черепа — чернотами глазниц, рта, носовой дыры…

Стоит ли говорить — почему не стоит? — небо, усыпанное звездами, ускоряет сердцебиение, а луна сбивает глаза в кучу.

А на выходе из кинотеатра “Художественный”, в очереди вон, молодежной, хрустящей соленым попкорном, он увидел Таню.

Ее засасывало.

Рассыпанные волосы, профиль-скула, подруга Антантова…

— Таня? Та-аня!

Она.

Они не занялись постелью в первую же встречу, зато втянула его в курение. Так заразительно она дымила, что, не удержавшись, стрельнул сигаретку, дамскую, точеную.

Из кино переместились на старый говорливый Арбат, нашли кафешку, Таня не пила, и только это удержало Андрея от срыва в попойку. Общались ни о чем, обиняками, опасаясь прокола. Он плел ей что-то далекое, проверяя: готова ли к колоссальному пенису и знает ли о смерти. Ничего не прояснил.

Она нигде нынче не работает. “И души, и бестии”? Из этой конторы выгнали.

Мужицкие руки, крестьянские, в деда. Толстые и короткие пальцы. Широкие и по-трудовому бескровные ногти. Странно, что генетически не передались мозоли. Пестрые тона. Восточное влечение к красному и черному. Простейшая кость носа. Нос как у писателя Куприна. “Мой Куприн”, — будет шептать ей Андрей в минуты нежности. Грубые губы. Удаль в плечах. Ножки-худышки. И он еще узнает, как по-лесному застенчиво розовеют пальцы-земляничины на голубом кафеле московской ванной.

Дома включил телевизор. Попал на рекламу.

— Хочешь, я угадаю, как тебя зовут? Зову-ут! Зову-уу-т!

А меня? Не знаю я, отец. Ты дал мне имя Андрюша. Твоей деревенской маме оно не нравилось. Она никак не могла его произнести. “Адрей, Адрей, тьфу, подавишься!” Три согласных подряд. В обществе я явлен под разными именами, курящий, бросивший курить, но оба имени не мои.

Сговорились о новой встрече.

Весеннюю реку мутило. Они напивались, и ресторанчик качался на реке. Багрянели, продираясь сквозь шампанское и текилу. Андрей просаживал последнее. Алкоголь напитывал слова. Не хочешь землянику? Можно предложить клубнику, вышел бы сутенерский выпуклый жест, прелюдия к возне, а земляника — подвижка к сердечности. Земляника и редкое лакомство, и всем доступна… Что-то летописное, стародавнее, хруст на зубах, но новорожденное и мокренькое. Такое же имя Таня.

Рассказывала: как-то, лежа под парнем, заметила газету на подоконнике с пустотами полей, заполненными его автографами. Росчерк за росчерком, налаженный танец…

— И я свалила!

— А я вот под именами чужими…

Выловила три земляничины из кремовой пучины:

— Что?

Сомкнулись коленями.

— Таня, а когда людей кремируют, остаются исключительно колени. В крематории — коленок свалка! Ты только представь, в час воскресения они вдруг как чокнутся заздравно!..

Не рассмешил. Пересел к ней. Кончик носа хрупкий — можно запросто помыкать, ухватив. Пугливая кожица губ, ушко хрупкое — возьми да надломи. И сколь сыроежкова перепонка выше губ.

И земляничный сок рта.

Он лизал губы, подбородок, кончик носа, оскальзываясь, она начала протестовать, мутно, из-под земли. Вздрогнул ознобом, рта не убирая. И сам заухал в ответ утешающее. Гундели, боролись языками, выдюживая нудный покалеченный напев. Слова взаимно проникали, непонятные, залепляя изнанку щек, раздувая лица…

В сырых грибах присутствует что-то больное. А в поцелуях? Нет ли в поцелуе беспомощного, неопрятно-комичного? Ах, нет ли в счастливом слюнтяйстве — грибного дождика, когда воды летят сквозь свет?

— Ха-ха-ха! — отслоились, пылая, утробно трясясь, вытягивая языки.

— Эге! — подступил охранник. — Вы нам клиентов разгоните. Дома соситесь!

— Несите счет! — это Таня.

— Счет!

Подушка для двоих. Диван бракованный. Изголовье, предназначенное подушке, проваливалось в тартарары с деревянным громом.

Андрей опрокидывался в глубокую небесную черноту, в яркое перемигивание. Звезды наплыли, крупно и жадно.

Планетарий.

И ослепляясь, спуская, он свято поверил:

— Семя — это Свет.

Заряд жижи, выплеснувшись в глубину, пускай и в латексный колпачок звездочета, явится на небесах. Новым свечением в мириадах светил…

Андрей проснулся унылый.

Спала Татьяна отвернувшись и подтянув ноги. За окном шумело сплошным потоком. Худяков еще разведает Кутузовское море, оно напрягается в час пик и иссякает к ночи. Отдернул одеяло: дородная попа, кокетливый изгиб хребта, а выше копчика — синева тату. Дельфин, весь из полосок, как в тюремной робе, гарцующий на хвосте.