В этот период Этельберта считала своей главной задачей всячески удивлять и шокировать Аменду, и главным источником ее огорчений было то, что это никогда ей не удавалось. Она ожидала многого от своего сообщения, но девушка осталась совершенно спокойной.
«Вот как, мэм», — ответила она и заговорила о другом.
Полагаю, результат был бы тот же, если б мы сообщили Аменде, что намерены жить на воздушном шаре.
Аменда была (всегда крайне почтительна в обращении. Но, сам не знаю, как и почему, она умела дать почувствовать Этельберте и мне, что мы — двое детей, которые играют и притворяются взрослыми и женатыми, а она просто ублажает нас.
Аменда прожила у нас около пяти лет, — пока молочник, скопив достаточно денег для того, чтобы приобрести собственную лавочку, не стал для нее подходящей партией, — но ни разу она не изменила своего отношения к нам. Даже тогда, когда мы превратились в почтенную супружескую чету и у нас появились дети, было ясно, что, в ее глазах, мы просто усложнили игру и теперь играем в «папу-маму».
Каким-то непонятным образом ей удалось внушить эту мысль и нашей малышке. Девочка, как мне кажется, никогда не принимала нас всерьез. Она могла играть с нами или участвовать в легком разговоре, но во всем, что касалось серьезных жизненных дел, — как, например, купанье или еда, — она предпочитала няньку.
Как-то утром Этельберта пыталась вывезти дочку на прогулку в колясочке, но ребенок не хотел и слышать об этом.
«Все в порядке, детка, — льстиво разъясняла ей Этельберта, — сегодня детка отправится гулять с мамочкой».
«Нет, — возражала девочка, если не словами, то действием. — Детка не хочет принимать участие в подобных экспериментах! Ее не обманешь! Я не желаю, чтобы меня опрокинули или переехали!»
Бедная Этель! Мне никогда не забыть, как она была расстроена. Больше всего ее огорчило отсутствие доверия.
Однако эти воспоминания относятся к другим дням, не имеющим ничего общего с теми, о которых я пишу (или должен писать), а перескакивать с сюжета на сюжет-это непростительный прах для рассказчика и заслуживает осуждения, хотя все более входит в обычай. Поэтому я отброшу все другие воспоминания и постараюсь хранить перед своим взором только маленький, белый с зеленым понтонный домик без парома, арену наших дальнейших авторских усилий.
Речные дома в те дни еще не достигали размера пароходов, плавающих по Миссисипи, а были совсем маленькими, даже по масштабам того первобытного времени. Хозяин арендованного нами домика называл его «компактным». Тот, кому мы в конце первого месяца пытались переуступить его, охарактеризовал его как «курятник». В наших письмах мы старательно обходили это определение. В глубине души мы соглашались с ним.
Однако первоначально размер его — или, вернее, отсутствие размера — был в глазах Этельберты одной из самых привлекательных сторон. То обстоятельство, что, выбравшись из постели, вы неизбежно стукались головой о потолок и что мужчине, кроме гостиной, негде было натянуть штаны, Этельберта считала остроумнейшей шуткой.
То, что ей самой приходилось, захватив с собой зеркало, отправляться на палубу, чтобы расчесать волосы, она находила менее забавным.
Аменда отнеслась к новой обстановке с присущим ей философским безразличием. Когда ей объяснили, что приспособление, ошибочно принятое ею за пресс для выжимания белья, является ее спальней, она обнаружила в этом одно преимущество, а именно: невозможность свалиться с кровати, так как падать некуда; а когда ей показали кухню, она заявила, что кухня нравится ей по двум причинам: во-первых, сидя в центре кухни, она может, не вставая, дотянуться до всего необходимого, и, во-вторых, никто не может войти в помещение, пока она находится там.
— Видите ли, Аменда, — объясняла Этельберта, как бы извиняясь, — большую часть времени мы будем проводить на лоне природы.
— Да, мэм, — ответила Аменда, — пожалуй, лучше даже проводить там все время!
Будь у нас возможность проводить больше времени на лоне природы, жизнь, я полагаю, была бы довольно приятной, сто шесть дней из семи погода позволяла нам только глядеть в окно и благодарить судьбу за то, что у нас имеется крыша над головой.
И до и после мне пришлось пережить не одно дождливое лето. На основами горького опыта я узнал, как опасно и глупо покидать лондонский кров между первым мая и тридцать первым октября. Действительно, пребывание за городом всегда связано у меня с воспоминаниями о длинных томительных днях, когда безжалостно льет дождь, и о безрадостных вечерах, которые приходилось просиживать, напялив на себя чужое пальто. Но никогда я не знавал, и, надеюсь, никогда больше (об этом я молю небо утром и вечером) мне не придется испытать лета, подобного прожитому нами в этом чертовом речном доме.
По утрам нас будил дождь. Он врывался через окно, заливал нашу постель и, проникнув в кают-компанию, обходил ее с мокрой шваброй. После завтрака я пытался работать, но щелканье града по крыше над моей головой вышибало какую бы то ни было мысль из мозгов, так что, бесплодно просидев час-другой, я швырял в сторону перо, разыскивал Этельберту, и мы, надев плащи и вооружать зонтиками, отправлялись на прогулку в лодке. В полдень мы возвращались, переодевались во что-нибудь сухое и садились обедать.
После полудня дождь, как правило, усиливался и мы с полотенцами и одеялами в руках бегали взад и вперед, пытаясь помешать воде затопить жилые помещения. Во время чаепития кают-компанию обычно освещали раздвоенные молнии. Вечера уходили на уборку, а потом мы поочередно отправлялись в кухню погреться. В восемь часов вечера мы ужинали и, пока не наступало время ложиться в постель, сидели, закутавшись в пледы, прислушиваюсь к раскатам грома, вою ветра и плеску волн, тревожась, уцелеет ли в эту ночь наш понтон.
Иногда к нам приезжали погостить знакомые — пожилые, раздражительные люди, обожающие тепло и комфорт; люди, которые отнюдь не стремились к увеселительным прогулкам даже при самых благоприятных обстоятельствах, но которых наша глупая болтовня убедила, что день проведенный на реке, будет для них райским отдыхом.
Они прибывали к нам, промокнув насквозь, и приходилось рассовывать их по разным углам и оставлять в одиночестве, чтобы они могли переодеться в мою или Этельбертину одежду. Но Этель и я в те дни были стройными, так что эти подлые люди средних лет в нашей одежде выглядели прескверно и чувствовали себя несчастными.
Потом мы приглашали их в гостиную и пытались занять разговорами о том, как приятно мы провели бы время, будь погода хорошей. Но они отвечали только «да» и «нет», а иногда огрызались. Вскоре беседа замирала, и мы продолжали сидеть, читая газеты недельной давности и покашливая.
Как только их собственное платье высыхало (мы неизменно жили среди испарений сохнущей одежды), они настаивали на немедленном отъезде, и это казалось мне несколько невежливым после всего, что мы для них сделали. Переодевшись, гости спешили домой, чтобы еще раз промокнуть на обратном пути.
Обычно несколько дней спустя мы получали от кого-либо из наших родственников письмо с сообщением, что оба пострадавших чувствуют себя хорошо, насколько возможно, и обещают прислать нам приглашение на похороны в случае рецидива.
Единственным нашим утешением и заботой в долгие недели затворничества был открывающийся из окна вид на реку с проплывающими мимо нас маленькими открытыми лодочками, где находились ищущие развлечений горожане. Глядя на них, мы размышляли, какой ужасный день они Прожили (или проживут, — в зависимости от обстоятельств).
До полудня они плыли вверх по реке — молодые люди со своими возлюбленными; племянники, вывозившие богатых старых тетушек; мужья и жены парами или в нечетном количестве; изящно одетые девушки с кузенами; энергичного вида мужчины в сопровождении собак; молчаливые великосветские компании; шумливые мещанские компании; вечно ссорящиеся семейные кампании, — лодка за лодкой они проплывали мимо нас, промокнув, но не теряя надежды, показывая друг другу пальцем на голубые просветы в небе.