Он стонал все громче и громче, и в конце концов я не выдержала. Жена его отправилась на молебен, но церковь находилась на соседней улице. К счастью, дневная сестра не успела уйти. Я попросила ее присмотреть за больным еще минутку, а сама, надев шляпу, выбежала на улицу. Я сказала одному из церковных служителей, кого я ищу, и он провел меня к жене моего больного. Она стояла на коленях, опустив голову и закрыв лицо руками. Но я не могла ждать. Я подошла к ее скамейке и, наклонившись, прошептала:
«Прошу вас, пойдемте сейчас же домой, у вашего мужа усилился бред, и мне кажется, что вы сможете успокоить его».
Не поднимая головы, она тихо ответила:
«Я приду немного погодя, молебен скоро кончится». Этот ответ смутил и рассердил меня. «Вы поступили бы более по-христиански, если бы сразу пошли со мной, вместо того чтобы оставаться здесь, — заметила я сухо. — Ваш муж все время зовет вас, и я не могу заставить его заснуть, а ему надо уснуть». Она отняла руки от лица и подняла голову. «Он зовет меня?» — спросила она, и в ее голосе послышался легкий оттенок недоверия.
«Да, целый час он твердит одно и то же: где Луиза, почему Луиза не идет?»
Лицо ее было в тени, но когда она повернула голову, мне показалось в слабом свете прикрученных газовых рожков, что она улыбнулась. И она стала мне еще менее симпатичной.
«Я пойду с вами», — сказала она, вставая. Она убрала молитвенник, и мы вместе вышли из церкви.
По дороге она расспрашивала меня, узнают ли больные в бреду окружающих, рассказывают ли они о том, что с ними действительно было, или их бред это просто бессвязные, бессмысленные слова? Можно ли направить их мысли в каком-либо определенном направлении?
Как только мы вошли в дом, она сбросила пальто и шляпу, быстро и неслышно ступая поднялась наверх, подошла к кровати и долго стояла, глядя на больного, но он не узнал ее и продолжал бредить. Я посоветовала ей заговорить с ним, она не захотела и, поставив стул так, чтобы оставаться в тени, села рядом с постелью.
Тогда я поняла, что ее присутствие не принесет больному никакой пользы, и стала уговаривать ее идти спать, но она обязательно хотела остаться, и так как я была тогда еще очень молода и не могла иметь настоящего авторитета, я больше не настаивала.
Всю ночь больной метался и бредил, и с его уст не сходило: «Луиза, Луиза…» И всю ночь эта женщина просидела у его постели, в тени, не двигаясь, молча, с застывшей улыбкой на губах. О, как мне хотелось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть!
В бреду воображение больного унесло его в прошлое, к тем дням, когда он был влюблен.
«Скажи, что ты любишь меня, Луиза, — молил он, — я знаю, что это так, я читаю это в твоих глазах. Зачем нам притворяться, ведь мы же понимаем друг друга. Обними меня своими белыми руками. Я хочу чувствовать твое дыхание на моем лице. Ах, я знал, я ждал этого, моя дорогая, моя любовь».
Весь дом спал мертвым сном, и мне ясно слышно было каждое слово его беспокойного бреда. Иногда я думала, что не имею права слушать, но мой долг приказывал мне оставаться.
Потом ему представилось, что он собирается ехать куда-то вместе с ней на каникулы.
«Я выеду в понедельник вечером, — говорил он, — ты приедешь ко мне в Дублин, в Джексон-отель, в пятницу, и мы сразу же двинемся дальше».
Голос его стал слабеть, и жена подалась вперед, наклонив голову к самым губам больного.
«Нет, нет, — продолжал он после недолгого молчания, — тебе нечего бояться. Это уединенное местечко, глубоко в горах Голуэй. Оно называется О-Мюллензхаус и лежит в пяти милях от Боллинахинча. Мы не встретим там ни души и проведем вместе три блаженные недели, о моя богиня, моя миссис Мэддокс из Бостона, не забудь этого имени».
Он засмеялся, и женщина, сидевшая у его постели, засмеялась тоже, и только тут истина осенила меня.
Я бросилась к ней и схватила ее за руку.
«Вас зовут не Луиза», — сказала я, глядя ей прямо в лицо. Это было дерзко, но я была вне себя.
«Нет, — спокойно ответила она, — но так зовут одну мою очень близкую школьную подругу. Сегодня я наконец узнала то, что пыталась разгадать в течение двух лет. Прощайте, сестра, спасибо за то, что позвали меня».
Она встала и вышла из комнаты. Я слышала, как она спустилась вниз по лестнице.
Потом я подняла ставни и увидела, что уже рассвело…» Некоторое время сестра сидела молча, что случалось с ней довольно редко.
«Вам надо было бы описать все то, что вы наблюдали во время своей практики», — сказал я.
«Ах, — ответила она, вороша кочергой поленья, — если бы вы видели столько горя, сколько пришлось увидеть мне, вы не захотели бы писать об этом книгу. Она получилась бы слишком грустной».
«Мне кажется, — прибавила она после долгого молчания, не выпуская из рук кочерги, — что только тот, кто никогда не страдал и не знает, что такое страдания, любит читать о них. Если бы я умела писать, я написала бы веселую книгу, такую, чтобы люди, читая ее, смеялись».
Глава IX
Спор начался с того, что я предложил женить нашего злодея на дочери местного аптекаря, благородной и чистой девушке, скромной, но достойной подруге главной героини. Браун не согласился, считая такой брак совершенно невероятным.
— Какой черт заставит его жениться именно на ней? — спросил он.
— Любовь, — ответил я, — любовь, которая вспыхивает таким же ярким пламенем в груди последнего негодяя, как и в гордом сердце добродетельного юноши.
— Что же мы, — строго возразил Браун, — собираемся балагурить и смешить читателя или мы пишем серьезную книгу? Ну чем такая девушка, как дочь аптекаря, может привлечь такого парня, как Рюбен Нейл?
— Всем, — вырвалось у меня. — В моральном отношении эта девушка его полная противоположность. Она красива (если недостаточно, то мы слегка добавим ей красок), а после смерти отца она получит аптеку. К тому же, — прибавил я, — если читатель так и не поймет, что же в конце концов заставило их пожениться, то тем естественнее это будет выглядеть.
Браун не стал больше спорить со мной и повернулся к Мак-Шонесси:
— А ты можешь себе представить, чтобы наш друг Рюбен воспылал страстью к такой девушке, как Мэри Холм, и женился на ней?
— Конечно, — подтвердил Мак-Шонесси, — я могу представить себе все что угодно и поверить любой нелепости, совершенной любым человеком. Люди бывают благоразумны и поступают так, как можно от них ожидать, только в романах. Я знал, например, старого морского капитана, который по вечерам читал в постели «Журнал для молодых девушек» и даже плакал над ним. Я знал бухгалтера, который носил с собой в кармане томик стихов Браунинга и зачитывался ими, когда ехал на работу. Я знал одного врача, жившего на Харли-стрит. В сорок семь лет он внезапно воспылал непреодолимой страстью к американским горам и все свободное от посещения больных время проводил около этих аттракционов, совершая одну трехпенсовую поездку за другой. Я знал литературного критика, который угощал детей апельсинами (притом, заметьте, не отравленными). В каждом человеке таится не одна какая-нибудь личность, а целая дюжина. Одна из них становится главной, а остальные одиннадцать остаются в более или менее зачаточном состоянии. Однажды я встретился с человеком, у которого было две одинаково развитые личности, и это привело к самым необыкновенным последствиям.
Мы попросили Мак-Шонесси рассказать нам эту историю, и он согласился.
— Это был человек, учившийся в Оксфорде и принадлежавший к колледжу Баллиол, — начал он. — Звали его Джозеф. Он состоял членом клуба «Девоншир», держался страшно высокомерно и издевался надо всем. Он издевался над «Сатердей Ревью», называя его любимой газетой пригородных литературных клубов, а журнал «Атенеум» он окрестил профессиональным органом писателей-неудачников. Он считал, что Теккерей вполне заслужил славу любимого писателя мелких конторских служащих, а Карлейль, по его мнению, был только добросовестным ремесленником. Современной литературы он не читал, что не мешало ему критиковать ее и относиться к ней с пренебрежением. Из всех писателей девятнадцатого века он ценил только нескольких французских романистов, о которых никто, кроме него, ничего не слыхал. Он имел свое собственное мнение о господе боге и заявлял, что не хотел бы попасть на небо потому, что там наверняка засели все клефемские ханжи и святоши. От юмористических произведений он впадал в тоску, а от сентиментальных — заболевал. Искусство раздражало его, а науку он находил скучной. Он презирал свою собственную семью и не любил чужих. Для моциона он зевал, а участие его в разговоре проявлялось обычно в том, что, при случае, он пожимал плечами.