«Сегодня я бездельничаю, хожу по городу. Совсем не холодно, всего минус двадцать пять по Цельсию. Город уютный. Дома–коробочки, дома с колоннами. Больше коробочек. Иду к берегу моря. Лед вздыбился. Это от ледоколов. Вокруг ледяной свет, звон, блеск. Ощущение неправдоподобности. Иду к телевышке…»
Трудно, невозможно увидеть в таких описаниях особую, северную природу или далёкий, тоже особый, наверное, город. «Уютный», «дома–коробочки, дома с колоннами» — не особенность ведь! И ни мысли, ни чувства, ни того самого «человековедения», которое составляло всегда главный предмет литературы. Вместо этого — что–то напускное, какое–то непонятное притворство, поза: «Плачу, но это изнутри. Снаружи я улыбаюсь», «Совсем не холодно, всего минус двадцать пять».
И язык соответствует этой неоткровенной, безмысленной и бесчувственной скорописи, которая — словно плохой дневник: наспех набросаны в нём приметы событий, картин «на потом», для себя, чтоб когда–то на досуге попытаться вспомнить по ним сами события, сами картины, людей.
Видимо, не вспомнились они, так и остались неглубокими, туманными и неинтересными памятками для себя.
Таким путём написано уже множество рассказов и повестей (иные так и называются: «повесть в дневниках», «повесть в письмах» или «письма» такого–то) — произведений, не запавших в сердце читателя ни единым из жизни живой взятым народным словечком. В них не видно и родины автора — тех мест, которые давали бы силу авторскому языку и толкали к сравнениям характеров, даже природы (коль обращается он к «экзотике», пусть хоть её показал бы!).
Бывает, пишущий словно нарочно так «растворится» во вселенности, подумаешь — сочинял за него житель другой планеты, глядя на Землю со стороны. Один герой у него: «Лицо смуглое, как у креола, нос с кавказской горбинкой». Другой: «Спит… голубоглазый, с лицом сфинкса, эрудит». Третий: «Смуглое, как у мулата, лицо». Четвертый — «углемазутовый мавр»… У него духота — «словно узаконенная нагрузка к вагонному сервису… единая чаша причастия». У него скопление каменных столбов «походит на исполинский кафедральный орган, на котором музицирует ветер» (и рядом — «готические шпили гранитных столбов»). Он порой в «самом себе» делает «любопытные открытия, целый оазис человеческих драгоценностей».
Кстати, в этих примерах видна и мода на церковную лексику. Перечень её можно было бы продолжить. Тут и «река — словно пояс богоматери», и «деревья как будто прозревают что–то горнее, неземное», и у соловьев… «как у архангелов крылья–то были»… Чего только нет! Все познания обо всём мире, всю мировую культуру пытаются выплеснуть на страницу при описании обыкновенного пруда, не то что гранитных столбов. Лишь самого пруда тут не увидишь.
Что касается моды на церковную лексику, идёт она, кажется, от Евгения Евтушенко — одного из самых «набожных» наших поэтов и самых «разносторонних» по охвату «лексических слоёв». Это он ввёл «элеваторы… над землёю подъятые, словно божьи персты». У него:
У него же — «О, дай мне, боже, быть поэтом!» и т. д. и целая «Молитва» о даровании поэтических сил вместо вступления к поэме.
Пожалуй, и в самом деле: едва вообразимая смесь разноязыких и разностильных слов, выражений и образов, вошедших в поэзию Евтушенко, а вдобавок — интонации самых разных поэтов, то приглушённо, то явственно звучащие в стихах, — это стало настоящей его бедой. Не зря поэту постоянно приходится доказывать, что у него есть свой собственный стиль (и все–таки не удалось доказать, ибо слова Л. Озерова «сообразуясь со стилем автора», сказанные о стихотворении 1950 года, не добавляют ровно ничего в пользу собственного стиля Евгения Александровича).
И конечно, подлинная беда, когда разностильность и пестрословие поэта находят подражателей и в поэзии, и в прозе, когда пишущие начинают «обогащать» свой словарь за счёт чего угодно — и библейских, и иностранных, и ругательных, и вовсе нецензурных, и жаргонных уродливых слов, и своими собственными силами изуродованных, переиначенных и переосмысленных, — только не за счёт обычных ёмких и метких, русских народных слов.