Белесые туманы и приятный запах разогретой древесной смолы плыли из сосновых рощ на горных склонах. Солнце всползало на небо. Огромный грузовик соскользнул по спуску, на перекрестке свернул налево, потом, немного поднявшись, направо, и взгляду разом открылась вся Долина, будто веером развернувшись из-под колес.
Одед набрал полную грудь воздуха, повернулся ко мне и улыбнулся:
— Каждый раз, когда я навещаю Номи в Иерусалиме, она спрашивает меня об этой вот минуте, когда машина выезжает из вади Милек. Поднимается налево, поворачивает направо, и вдруг открывается наша Долина. Тут тебе Гваот Зайер, в той стороне Кфар Иошуа и Бейт Шаарим, а там Нахалаль и еще дальше Гиват а-Морэ. Долина. Так вот, она спрашивает, а я ей говорю: «А ведь ты скучаешь, сестренка, верно? Так ты только слово скажи — я тут же приеду и заберу тебя обратно домой». И видел бы ты физиономию ее Меира, когда я ей это говорю!
С высоты кабины земля, по которой скучает Номи, расстилается, сколько хватает глаза, до голубоватой стены далеких гор. На расчерченных в клеточку полях там и сям сиротливо торчат одинокие большие дубы — напоминанием о величии леса, который тянулся здесь прежде.
— Ты ведь знаешь, что мы с твоей матерью не были такими уж друзьями. Но насчет Меира мы с ней были согласны во всем, — сказал Одед.
Мы пересекли пересохшее русло Кишона, миновали Сде Яков, взяли правее и с громким ревом взлетели к Рамат Ишаю, который Одед по старинке называл Джедда. Спустились, снова поднялись и возле здания бывшей британской полиции Одед в восьмидесятый раз поведал мне историю сержанта Швили, который ходил тут по арабским деревням с винтовкой в руках, наводил порядок и вершил правосудие.
— Так ты напиши об этом, Зейде! — кричал он. — Иначе зачем я тебе все это рассказываю?! Ты запомни и напиши, слышишь!
19
«В конце концов, они все помрут до единой, — сказал Деревенский Папиш. — Это домашние птицы, балованные, они понятия не имеют, что такое погода».
Но выпущенные на волю канарейки Якова Шейнфельда с неожиданным героизмом перетерпели солнце и ветер, дождь и град.
Они подкреплялись семенами чертополоха и крохами из коровьих кормушек, гнездились на любом дереве и бесстрашно взирали на сов, кошек и ястребов. Эти хищники на лету сбивали зябликов и синиц, но на питомцев Якова не покушались. И теперь канареек можно было увидеть на каждом деревенском столбе и на каждой крыше, а под конец зимы они начали еще совокупляться со щеглами и зеленушками, и рождавшиеся в результате бандуки перенимали у них искусство ухаживания и неблагодарную роль наемных менестрелей.
Несметными полчищами желтых почтальонов любви носились поющие самцы повсюду, желтыми записками прилипали к веткам и, будто армия наряженных в желтое канторов[63], возносили к небу древнюю мольбу, которой нет ни конца, ни начала.
И несмотря на это, Юдит не отозвалась, и когда, спустя год после освобождения, отчаявшиеся птицы вернулись к Якову, признали свое поражение и попросились в прежние клетки, деревня бурно вознегодовала. На сей раз эта Юдит нашего Рабиновича перешла всякие границы, — возмущались все… Но Яков, вопреки общим предсказаниям, не повесился. В тот год, в начале которого канарейки были выпущены на волю, а в конце вернулись, он прекратил свои открытые ухаживания. Его записки уже не расцвечивали деревню желтизной, и он редко появлялся на улицах. Все дивились и недоумевали, но сам он был спокойней, чем всегда. Он разрешил канарейкам вернуться в прежние клетки, но перестал их запирать, и птицы начали прилетать и улетать по зову сердца. Теперь они уже почти не пели, и Яков слышал лишь шум их бесчисленных крылышек, как человек порой слышит шум собственной крови, когда лежит в темноте, томимый бессонницей, и листает воспоминания, прислушиваясь к бьющимся в висках сосудам.
Иногда он поднимался на ближайший холм, подолгу стоял там под большой пальмой и глядел вдаль, будто высматривал кого-то. При подходящем направлении ветра отсюда можно было услышать крики, песни и мелодию гармошки, доносившиеся из лагеря итальянских военнопленных, и тогда Яков внимательно вслушивался и чему-то понимающе улыбался.
Но обычно он возвращался на обочину, усаживался на камне и ждал. От этого напряженного ожидания его кожа дрожала, как у возбужденной лошади, глаза слезились от пыли, а пальцы сплетались, хрустя суставами. В те дни тут еще не было автобусной остановки, и когда ее начали строить, решено было расположить ее именно там, где когда-то сиживал Яков Шейнфельд, потому что к тому времени водители и прохожие уже привыкли останавливаться здесь, чтобы обменяться с ним одним-двумя словами, так что атмосфера ожидания, приличествующая всякой автобусной остановке, уже была в этом месте наготове.