Вся деревня слышала, только мать не услышала, потому что стояла повернувшись к нему глухим ухом, тогда как ее здоровое ухо было забито ветром, свистевшим в листьях падающей верхушки эвкалипта, и не слышало ничего.
Как огромная дубина, ударила древесная крона, швырнула ее на землю, и тишина тотчас вернулась в мир снова. Та тонкая, прозрачная тишина, что чиста и светла, словно прозрачный хрусталик глаза, и такой же остается, не истаивая, и поныне.
Люди уже сбегались со всех сторон, торопясь тем крестьянским бегом, что намного быстрее, чем кажется по его тяжести, и сердца их замирали еще до того, как они увидели голубую головную косынку, и расколовшиеся вороньи яйца, и раздавленную курицу-несушку, и мамино платье, проступающее сквозь завал зеленого и белого.
Сломанную верхушку привязали к огромной кобыле Деревенского Папиша. Из слесарной мастерской принесли блок, и Одед, забравшись на обломанное дерево, привязал его к основанию нижней ветви.
Деревенский Папиш крикнул своей кобыле: «Ну, падаль, н-ну!» — как будто это она была виновата, трос натянулся, блок заскрежетал, и бревно поднялось над Юдит.
Никто не бросился к ней. Люди неподвижно стояли вокруг, и глаза их были прикованы к шее цвета тонкой слоновой кости, чистый блеск которой не притемнили ни годы, ни печаль, ни смерть, и к чулкам, немного спустившимся с нежных и сильных ног. Было холодно, и сухой ветер играл черными с проседью волосами на затылке и темным платьем мертвой женщины, то прижимая вздувающуюся ткань к бедрам, то снова взмахивая ею, словно пытался ее оживить.
Долгие минуты качалось бревно над телом, но никто не осмеливался шелохнуться. И кобыла тоже стояла неподвижно — сильные, вросшие в землю ноги, дрожащие от усилий мышцы, влажный запах над кожей и два столба белого пара из ноздрей.
Потом из толпы вышла Ализа Папиш, схватила Юдит за руки и принялась оттаскивать ее вбок, а Моше пошел на склад, принес точильный камень и напильник, и пока вороны кружились над его головой, призывая к мести, начал точить свой тяжелый топор размеренными движениями палача.
23
Лет десять было мне, когда мама умерла, и больше всего мне запомнилась та ночная поездка по окутанным белизной дорогам, в тепле грубого армейского одеяла и большой плотной шинели, в полном молчании.
Номи держала мою руку, а ее возмущенный младенец непрерывно кричал на руках своего отца. Он вопил так утомительно и непрерывно, что, когда мы добрались до деревни, встретивший нас Яков Шейнфельд сказал Номи, что, поскольку он не собирается идти на похороны, она может оставить ребенка у него.
— И тогда его крики не будут мешать тебе побыть с Юдит, — сказал он.
— Я тоже могу остаться с ним, — поторопился предложить Меир.
— Ты пойдешь со мной, — сказала Номи. А Шейнфельду передала ребенка и сказала «спасибо».
Ребенок надрывался от крика, и Яков все пытался его успокоить.
Вначале он насвистывал ему, как свистят канарейки, потом стал складывать маленькие желтые кораблики из бумажных листков, которые снова заполняли его карманы, и наконец завернул орущего младенца в одеяло, которое когда-то сшил для меня, и пошел с ним погулять по заснеженному полю.
Там, возле того места, где много лет спустя построили автобусную остановку, он ходил с ним, и качал его, и давал ему пососать размоченное печенье. А потом, когда омерзительный младенец в конец концов замолчал, Яков поднял голову и увидел людей, возвращавшихся с кладбища небольшими группками печали и тихого разговора, и телегу, едущую за ними и пишущую по снегу черточками колес и точками лошадиных копыт.
— Заходите, друзья, заходите, — сказал Яков.
Он расстелил на снегу свой плащ, положил на него ребенка, опустился на колени и заплакал. Солнце внезапно сверкнуло желтизной в разрыве облаков и осветило занесенные снегом просторы, и когда возвращавшаяся с кладбища пустая телега поравнялась с Яковом, он увидел Юдит, будто она снова медленно плыла перед ним, — по широкой, безбрежной, золотисто-зеленой, бескрайней реке снова плыла она перед ним.