Цвели фруктовые деревья, и Яков, наполовину скрытый за кружевом белых цветочных венчиков и заслоненный прозрачными стенами запахов, глядел на приближавшуюся телегу, и с того места и под тем углом, откуда он смотрел, ему казалось, что Юдит медленно плывет пред ним по широкой зеленовато-золотистой безбрежной реке.
Его сердце колотилось, как безумное. Свет, яркий и хрупкий, как фарфор, рисовал на земле четкие тени цветущих ветвей ореха, ложился на поле и телегу, высвечивал тонкий, слоновой кости, затылок, намечал синеватый рисунок вен, слегка проступавших на суставах рук и намекавших на душевные силы и пережитые страдания, и ласкал носки, чуть присползшие с нежных и сильных ног.
Юдит немного наклонилась вперед, и весенний ветер, так я себе представляю, играл тканью ее платья, то прижимая его к бедрам, то вздувая снова, и, как это всегда происходит в ту минуту, когда человека внезапно охватывает любовь, из глубины глубин Якова всплыла и поднялась давняя речная картина его детства, всю жизнь искавшая и нашедшая наконец свою сестру.
Конечно же он был прав. Они очень просты, эти ловушки. Достаточно, чтобы облако проплыло перед солнцем, достаточно отголоска мимолетного запаха, какого-то особого угла преломления света. Достаточно, чтобы изображение совпало с рамкой, хранящейся в памяти, — и вот уже веревочка дернулась, пружинка соскочила, дверца упала, и ловушка захлопнулась. Так судьба ловит свою добычу и уносит блаженно трепыхающуюся жертву в свою нору.
«Что с тобой, Шейнфельд?» — спросила Ривка.
Подобно многим женщинам в те дни, она называла мужа по фамилии. Если бы она называла его по имени, то, возможно, лучше понимала бы движения его души и вся их жизнь пошла бы иначе. Но как говаривал Деревенский Папиш: «Кто об этом думал в те времена?»
Ее слова словно пробудили Якова из задумчивости.
«Ничего, — торопливо отозвался он. — Ничего такого».
Его дрожащая рука снова поднялась и, не замечая того, мазнула по лбу черной древесной мазью, как будто намечая путь того шрама, которому предстояло впоследствии прорезать его.
— Я не обманул ее. Я ведь и сам не понял. Не понял ничего, чему суждено было произойти. Не понял, что Ривка уйдет из дома, не угадал, какая тяжелая жизнь ждет меня из-за Юдит.
И тут Ривка тоже увидела телегу Рабиновича.
«Дурак ты, Шейнфельд», — помрачнело ее лицо.
Она снова наклонилась, подняла мотыгу и больше не добавила ни слова.
7
— Иногда — ты уж прости меня, Зейде, что я говорю такое, — иногда я думаю, что, может быть, Тоня умерла, чтобы я мог встретить Юдит? Очень плохо так говорить, верно? Даже думать так, это ужасно. Но знаешь, Зейде, любовь вызывает у человека очень странные мысли, а против мыслей ведь ничего не поделаешь, правда? Даже самый жестокий царь это знает. Мысль — она сидит в голове, как в клетке, и выйти оттуда она не выходит, но там, внутри этой клетки, она самая свободная птица и поет там, что хочет и когда хочет. И я вот тоже — подумал эту свою мысль, но тут же вырвал ее с силой, как пырей, от которого даже один стебелек нельзя оставить. Ведь для Рабиновича это очень тяжелая была трагедия, и дети плакали, а порой даже удары можно было услышать из его дома. Номи он, правда, ни разу не бил, но когда он давал Одеду а фласк, оплеуху, так мальчик со всей силы закрывал рот и не издавал ни звука, а девочка плакала вместо него. Потому что, ты же сам знаешь, Зейде, Рабинович не тот человек, который поднимет руку на ребенка, но в таком состоянии можно действительно сойти с ума, можно потерять все терпение. Потому что сколько же может человек нести на себе? И дом, и двор, и кухню, и коровник, и поле, и сад, и коров, и детей… Как-то раз он встретил меня на улице, схватил вот так рукой за плечо и, наверно, хотел мне что-то сказать, но у него только слезы выступили на глазах, а у меня еще месяц после этого оставались следы его пальцев. Это я один-единственный раз видел, чтоб у него на глазах выступили слезы. Он даже на похоронах Тони не плакал. И знаешь, Зейде, мы ведь оба, Рабинович и я, мы оба любили с ним одну и ту же женщину, и мы еще во многом противоположны друг другу, и мы не во всем соглашаемся, но в общем между нами всегда была симпатия. Даже еще до того, как твоя мама приехала в нашу деревню. И после этого тоже что-то такое осталось. Мне нравятся люди с таким сложением. В той нашей деревне, что на реке Кодыма, тоже был один крестьянин — совсем как Моше, только украинец. Такой же короткий и широкий, как комод, и весь одинаковый, и в высоту, и в ширину, и в толщину. Этот украинец — он, когда надо было холостить быка, так он первым делом делал этому быку своей головой такой бац по лбу, вот так, своей головой быку по лбу — бац! И еще раз — бац! И еще! И после каждого раза то один из них падал и поднимался, то другой падал и поднимался, пока под конец у того быка глаза совсем переворачивались, и колени у него начинали дрожать, и пока он своим бычьим умом понимал, что происходит и почему у него все в голове кружится, хозяин уже заходил к нему сзади с ножом, и тот бык падал в обморок от боли, и уже его яйца шкворчали на сковородке, с картошкой, и с луком, и с чесноком, а его самого уже запрягли в плуг, чтобы он работал в поле, как положено быку без яиц, — шел бы, и пахал, и поворачивал назад, и снова пахал, и снова поворачивал, вперед и назад, и опять вперед и назад, и не смотрел никуда по сторонам. Когда другие едят твои яйца, Зейде, ты уже больше не смотришь по сторонам, ты только идешь себе с плугом по борозде, взад и вперед, взад и вперед. Так чтоб ты знал, Зейде, я думаю, что когда Рабинович дал Одеду тот бац, он сам испугался и поэтому привез ее к себе работать, потому что ему стало страшно, что он может сделать что-нибудь ужасное. Ведь такие люди, как Рабинович, они не знают, какая у них сила. Когда такой зверюга ударит своей ручищей, так не только ребенку может прийти конец, но даже взрослому человеку. И чтоб я так был здоров, Зейде, — после того как Тоня утонула, он стал еще сильнее, чем был до того. Такое бывает у мужчин, что если они овдовеют, они, наоборот, расцветают от своего несчастья. У нас в деревне было такое дерево, я не знаю, как его называют украинцы, но мы его называли