14
— Ешь, пожалуйста, медленно-медленно, не спеши, ешь так медленно, как я говорю, а то мы оба можем подавиться. Ты себе ешь, а я расскажу про Номи, чтобы тебе было еще вкуснее. Я ее много раз видел, как она стоит у забора счетовода, совсем как я раньше, и как-то вечером я спросил ее: «Хочешь зайти со мной?» Он ни одному ребенку не позволял приблизиться к своим птицам. Он всегда говорил: «Птицы не любят таких детей, как в этой деревне», — но когда я привел Номи, он сказал ей: «Ты девочка Рабиновича? Заходи, заходи, пожалуйста!» И она начала приходить со мной, ничего не говорила, только стояла и смотрела. И поворачивала голову — туда-сюда, туда-сюда, — потому что канарейки, они ведь поют со всех сторон комнаты, одна к другой, — одна говорит, а другая отвечает. Каждая со своим голосом и каждая со своей песней, и так они учатся тоже — каждая заучивает песни своих родителей. А некоторые птицы учатся той музыке, которую слышали от других птиц, снаружи. Они им подражают, как тот работник, что когда-то жил у меня здесь, — он тоже мог подражать всему на свете: птицам, кошке, человеку, их голосам и их движениям. Ты помнишь его, Зейде? Ты был совсем маленький, когда он пришел. А как-то раз Номи спросила у счетовода, можно ли ей взять одну канарейку в подарок Юдит, и он сказал ей — слушай хорошенько, что он ей сказал, Зейде: «Юдит еще получит свою птицу, но не от тебя». И тогда она заплакала и ушла, но потом снова вернулась. Это очень трудно для девочки, если ее мать умерла, и это еще труднее для девочки, если ее мать умерла и вдруг она любит другую женщину. Я уже много лет не видел девочку Рабиновича. Как-то она мне сказала: «У тебя такая красивая жена, Яков», — как будто мы с ней оба виноваты — она изменяет своей матери, а я моей Ривке. Она была маленькая девочка с большим умом. Жалко, что она вышла за этого городского Меира. Он не для нее, и Иерусалим не для нее, но теперь у них есть мальчик, так я слышал. Одед еще берет тебя с собой к ней в Иерусалим? Он хороший парень, Одед. Не такой удачный, как его сестра, но он заслуживает лучшей жизни, и лучшей жены он тоже заслуживает. В общем, я хотел сказать, что когда Номи была маленькой девочкой, было интересно смотреть, как она ухаживает за Юдит, — совсем как мы с Глоберманом. Тоже смотрела на нее издали и тоже приносила ей подарки, чтоб я так был здоров. Конечно, она не могла подарить ей наряды, или духи, или коньяк, как Глоберман, и свадьбу большую устроить, как я устроил, она тоже ей не могла, зато она могла к ней прикоснуться, а мы не могли, и еще она понимала такое, что я сам никогда не понимал, и мне только через много лет объяснил мой работник, но это самое-самое важное, — что любовь не просто так себе, шаляй-валяй, как хочешь, а у любви есть свои правила и есть свои законы. Короче, что тебе сказать, — она ее обнимала, и брала ее руку, и гладила, и приносила ей цветы с поля. Может быть, она боялась, что мы, я или Глоберман, заберем Юдит у нее, и делала то, что ее отец должен был делать? Кто знает? Твоя мама иногда брала ее на могилу Тони. Одна бы она не пошла. Маленькие дети не ходят на могилу отца или матери одни. И не только в годовщину смерти она брала ее туда, на годовщину она ходила вместе с Рабиновичем и Одедом, и Менахем с Батшевой приходили, и еще другие люди из деревни, но были такие дни, что они только вдвоем ходили туда, а я стоял и подглядывал за ними издалека. Тебе я могу это сказать, потому что ты ведь тоже подглядывал. Сидел себе в своем ящике, который я тебе сделал для птиц, но подглядывать — подглядывал за людьми. Ты ведь и за мной подсматривал, а? Но знаешь, Зейде, мне даже почему-то нравилось, что ты за мной подсматриваешь, потому что там, на автобусной остановке, я и правда как очень странная птица, есть-таки за чем подсматривать. А что она там искала, твоя мама, на могиле его Тонечки, этого я никогда не мог понять. Но она брала с собой девочку, и я видел, как они стоят там вдвоем возле могилы, а вокруг везде цветут цикламены. Эти цикламены почему-то особенно любят кладбища, совсем как анемоны, которые всегда растут на старых развалинах. В любом месте, где ты видишь, что там много анемонов, там когда-то жили люди, а в любом месте, где ты видишь памятники, для цикламенов это, наверно, как скалы, так же как коровник для ласточки — это как пещера, а та коробка, куда свертывается полотняный навес, для воробья она становится как гнездо. Только ворона никогда не покидает деревья, которые Бог создал для нее в первые шесть дней, и не строит себе гнездо ни в каком другом месте. С одной стороны, она живет возле людей и ничего не боится, а с другой стороны, она не будет жить с нами совсем вместе, как этот голубь, которого я из всех птиц терпеть не могу. Этот голубь, он стоит себе с оливковой веткой во рту, как такой знак для всех, что нужно жить в мире, а сами у себя только и делают, что убивают один другого. Ты, наверно, видел, как эти голуби, когда они дерутся на крыше, они клюют один другого до самой смерти. Ужас берет на них смотреть. Если даже один голубь уже наполовину мертвый, весь поломанный на кусочки и уже на ногах стоять не может, второй все равно не дает ему уйти. Даже волки и те отступаются, а этот голубь нет. Он идет за ним и бьет клювом, но отступиться от него он не отступается, пока не убьет до конца. Вороны тоже иногда так делают, но, с другой стороны, вороны не строят из себя знак мира. Короче, Зейде, они стояли себе, Юдит и Номи, там, возле могилы, почти не говорили совсем, но ты видел, как ее рука лежит у девочки на спине, и гладит, и гладит, и гладит, и малышка как застыла, потому что ей это приятно, как кошке, а потом они обе идут назад через поле до самых казуарин на большой дороге, и девочка прыгает вокруг нее, как маленькая овечка на Песах — прыгает себе, задрав хвостик, и лягает копытцами воздух. И твоя мама, с этим ее прямым телом, и с ее высоким лбом, и с одной глубокой морщиной от боли и от тайны между глазами, с этой ее морщиной, которая разрезала воздух, как ножом. Чтоб я так был здоров, Зейде, в холодные дни я мог видеть, где она прошла, по тем знакам, что ее лоб оставлял в разрезанном воздухе. Летом эти знаки сразу исчезали от жары, но на холоде как будто полоса дрожащего воздуха оставалась на том месте, где она прошла с этой своей морщиной. Ну, а сейчас она уже сама там, с теми цикламенами и нарциссами, недалеко от Тони, и ее глаза и ту морщину уже съели черви, а у Рабиновича, у него уже есть теперь две могилы навещать, его Юдит и его Тонечка, но сил ходить туда у него уже нет, только сидеть на том пне от эвкалипта, что он срубил, и ровнять гвозди руками остались у него силы — ровнять гвозди и тосковать от своей тоски. У человека, который хочет тосковать, Зейде, у него есть много видов тоски. Есть тоска по ком-то, кто ушел и, может быть, он вернется. Потом есть тоска по ком-то, кто уже вернулся, но он уже не такой, как был. Но хуже всего это тоска по ком-то, кто уже просто умер и больше не вернется никогда. Это именно та тоска, которой я тоскую по твоей маме, Зейде, такая тоска, что это даже хуже, чем готовиться к воскресению мертвых. Такая тоска выходит из тебя и опять возвращается в тебя, она как рак, только такой, что внутри души, а не тела. И только в одном они похожи друг на друга, все эти разные виды тоски, — что нет такой пищи, которая насытила бы их, и нет такого питья, которое помогло бы им забыться, и нет им лекарства, чтобы прекратить эту боль, и даже причин для них нет, потому что им не нужны причины. Что тебе сказать, Зейде?! Может, когда-нибудь ты сам это поймешь, а может, никогда не поймешь, но одно ты должен знать об этой тоске, даже если не поймешь, — что она не нуждается в причине. Моя бедная мама тоже говорила мне:
«Оф банкен дарф мын ништ кайн теруц». — Чтобы тосковать, не нужно никакой причины. Это очень важно знать, Зейде. Это как царю не нужны причины, и полицейскому начальнику не нужны причины, и всем генералам в армии тоже не нужны причины, и мой дядя, у которого я работал в его мастерской, как раб я там работал, ему тоже не нужны были причины. Только палка и крики ему были нужны. Все, у кого есть так же много сил, как у тоски, им не нужны никакие причины.