— Он пришел к тебе, — сказал Моше.
Юдит не ответила.
— Выйди к нему. Мне не нужна здесь эта пьявка.
Номи утверждает, что он ревновал маму, но я думаю, что ему осточертели ухаживания Шейнфельда и он не мог больше выносить его приторную и дряблую навязчивость.
Он ощущал гнев и усталость и знал, что если выйдет к Якову или тот войдет в коровник, это не кончится добром.
Юдит выпрямилась над ведром, сняла голубую косынку, вытерла ею лоб и руки и вышла из коровника.
— Чего тебе? — крикнула она. — Чего ты хочешь от меня и от этих несчастных птиц?
И тут произошло то, что никогда не сотрется из людской памяти, и лучшим доказательством этого является тот факт, что даже люди, которые не были тому свидетелями, хорошо о нем помнят.
Яков схватил веревку, хитроумно обмотанную вокруг всех четырех засовов, и торжественно поднял руку.
— Это тебе, Юдит! — крикнул он.
Потом дернул за веревку, и четыре дверцы распахнулись разом.
Юдит потрясенно застыла.
И Моше, стоявший за стеной коровника, застыл тоже.
И Яков, который до последней минуты не верил, что сделает это, тоже застыл.
Наступила полнейшая тишина. Люди потеряли дар речи, как это всегда бывает при виде величайшего акта самоотверженности или самоотречения. Домашние и дикие животные онемели, увидев, как стирается граница между свободой и рабством. А ветер мгновенно затих, словно хотел освободить место многокрылой желтизне, которая должна была вот-вот заполнить воздух.
Канарейки, которые, конечно, догадывались о предстоящем большом событии уже с той минуты, когда их клетки были перенесены на телегу, тоже застыли от удивления и на миг замолчали, но тут же пришли в себя, и когда Яков снова крикнул: «Это тебе, Юдит!» — тишина, наступившая вслед за его криком, внезапно взорвалась восторженным желтым шумом тысяч ликующих крыльев, взмывших к свободе.
Толпа охнула в один голос, и Юдит, обманутая и рассерженная Юдит, почувствовала, как чья-то странная и сильная рука стиснула ее сердце.
— Теперь у тебя больше не будет канареек, Яков, — сказала она. — Жаль.
Яков слез с телеги и подошел к ней.
— У меня будешь ты, — сказал он.
— Нет, не буду! — Она отступила на шаг.
— Будешь, — сказал Яков. — Вот, ты уже только что в первый раз назвала меня Яков.
— Ты ошибся, Шейнфельд, — сказала Юдит, подчеркнув последнее слово.
Но Яков был прав. Это был первый раз, что она назвала его «Яковом», а не «Шейнфельдом», как обычно, и вкус его имени у нее на губах был как вкус горького миндаля, — непривычный и раздражающе-терпкий.
— Это ты делаешь ошибку, Юдит, — сказал Яков, дрожа и понимая, что его видит и слышит вся деревня. — После этих несчастных птиц я не могу дать тебе ничего большего, у меня только душа моя и осталась.
— И твоя душа мне тоже не нужна.
Она повернулась и скрылась в коровнике, и Яков, который уже знал ее привычки и понимал, что она больше не выйдет, взял лошадь под уздцы, развернул пустую телегу и направился к себе домой.
Моше Рабинович прервал дойку, распрямился и оперся спиной о стену.
— Ну что ж, Юдит, — сказал он наконец. — Может, теперь ты согласишься свидеться с ним.
— Почему вдруг? — спросила она удивленно.
— Потому что после такого дела ему остается только повеситься. Что еще остается человеку, который ради любви отдал свою честь, и труд, и имущество, и все-все? Он ничего себе не оставил.
Сам того не зная, он говорил с тем сочувствием, которое испытывают друг к другу двое мужчин, борющиеся за сердце одной и той же женщины, и к горлу Юдит подступила легкая тошнота.
— Не беспокойся за него, — сказала она. — Из-за любви к женщине не вешаются. Вешаются только из любви к себе.
— Сколько ты знаешь таких мужчин, которые сделали бы ради женщины то, что он?
— А сколько ты знаешь женщин, которым нравятся такие самоистязатели? — спросила Юдит. — И сколько женщин ты вообще знаешь, Рабинович? И с каких это пор ты стал такой участливый? И вообще — чего ты суешь свой нос в чужие дела? Я всего лишь твоя работница. Если ты хочешь что-то сказать, так говори о молоке, которое я для тебя дою, и о еде, которую я готовлю. И все.
Люди долго еще толпились во дворе и лишь по прошествии доброго часа стали постепенно расходиться, как будто отстояли на похоронах. Разговоры умолкли. Пыль улеглась. И предчувствие неминуемой беды повисло в воздухе.