Умение оставаться одному наедине со своими мыслями является следствием достижения человеком определенного культурного и духовного уровня. В качестве примера Генри Торо описывает фермера, который целый день проработал в поле или в лесу один, но не почувствовал одиночества, потому что нашел чем занять себя, «а вернувшись вечером домой, он не может оставаться наедине со своими мыслями, и ему хочется побыть «на людях», вознаградив себя за дневное одиночество. Поэтому он удивляется ученому, который способен просидеть один в доме всю ночь и большую часть дня, не боясь скуки и хандры: он не понимает, что ученый, запершись в доме, обрабатывает в это время свое поле или валит деревья
в своем лесу, как фермер в своем, а потом также ищет развлечений и общества, как и тот, хотя, может быть, и в более концентрированной форме.
Для людей, которые не умеют оставаться наедине с самими собой, Торо не находит ничего лучшего, кроме пожелания-совета работать еще больше:
Бывают люди «трудолюбивые», по-видимому, любящие труд ради него самого, а может быть, потому, что он не дает им впасть в худший соблазн, — этим мне сейчас нечего сказать. Тем, кто не знает, куда девать больший досуг, чем они имеют сей час, я советую работать вдвое больше — пока они не выкупят себя на волю.
Жизнь Г. Д. Торо на берегу Уолденского пруда — образец сознательной жизни, неотъемлемой составляющей которой была философская рефлексия. Торо старательно избегает жизни в мире имитаций и, замыкаясь, казалось бы, на своем личном, индивидуальном бытие, «выходит из себя» на бытие универсальное, общечеловеческое. Рефлексивно суммируя содержание этих и других, не описанных нами эстафет (к примеру, эстафет природоведения и наблюдения), «волн жизни», Торо сумел сосредоточиться и выявить саму волну, событие — закон радостного и плодотворного усилия.
Мышление помогает нам «выйти из себя», но не в обычном смысле слова. Сознательным умственным усилием мы можем отстраниться от действий и их последствий, и тогда все хорошее и плохое пройдет мимо нас, как поток. В очень общем, но подлинном значении усилие — уже есть дело само по себе.
Уединившись, «нащупав» в себе себя, человек может читать, воспринимать звуки, окружающую природу, с каждым днем все глубже и глубже проникая в суть сокровенного знания. Но даже одно из самых, казалось бы, простых, занятий — чтение, далеко не так просто, как кажется:
Ученый может читать Гомера или Эсхила на греческом языке и не опасаться упрека в роскошной праздности, поскольку, читая, он как бы подражает их героям и посвящает их страницам утренние часы. Язык этих героических книг, пусть бы и изданных в переводе на наш, всегда будет для нашего времени упадка языком мертвым, и мы вынуждены старательно разгадывать каждое слово и строку, вкладывая в них более широкий смысл, чем общепринятый, и обращаясь для этого ко всей мудрости, доблести и великодушию, какими обладаем.
Хорошее чтение — чтение действительно хороших книг в требуемом духе — благородное дело, требующее от человека больших усилий, чем любое из принятых сейчас занятий. Для него нужна такая же подготовка, какую проходили атлеты, всецело посвящавшие себя своей цели. Книги надо читать так же сосредоточенно и неторопливо, как они писались. Умения говорить на языке, на котором они написаны, еще недостаточно, потому что между языком устным и письменным, языком, который мы слышим, и языком, на котором мы читаем, — расстояние не малое. Первый — недолговечен, это — звук, речь, говор, нечто животное, то, чему мы бессознательно, подобно животным, научаемся от матерей. Второй воплощает зрелость и опыт первого; если первый — язык наших матерей, то второй — язык отцов, тщательно отобранные средства выражения, слишком весомые, чтобы просто ловить их на слух; для овладения ими надо родиться заново. В средние века толпы, умевшие всего лишь говорить по-гречески и по-латыни, не могли, по случайности рождения, читать написанные на этихя зыках гениальные творения, ибо это был не тот греческий и не та латынь, которые они знали, но утонченный язык литературы. Этот благородный язык Греции и Рима был им не знаком, самые рукописи были для них негодным хламом, и они предпочитали им дешевую современную литературу. Но когда у народов Европы появилась своя, хотя бы еще грубая, письменность, но соответствовавшая потребностям их литератур, тогда возродилась и ученость, и из глубины веков ученым стали видны сокровища древней культуры. То, чего не могла слышать уличная толпа Рима и Греци и, после многих столетий смогли прочесть несколько ученых, и лишь ученые читают это поныне.