Выбрать главу

«Человеку свойственно принимать границы собственного кругозора за границы мира».

Я-то шел к доктору Хатчинсону в полной уверенности, что иду к человеку широчайшего научного кругозора; он один способен понять мое состояние, думал я. Когда мечта развеялась, я почувствовал глубочайшую тоску. Это была гибель надежды. Я выпадал из любого кругозора. Я превратился в нечто вроде человека-невидимки.

Но тут меня осенило. Я достал из кармана монету:

– Вот, взгляните. Полюбуйтесь на этот пенни. Он времен Елизаветы. Эту монетку дала мне моя дочь, когда я вынужден был уехать.

– Монета действительно старинная. У моего друга есть серебряная монета времен Генриха Восьмого. Кажется, она называется гроут. Смею вас уверить, что мой друг родился вовсе не в эпоху Тюдоров. А гроут – монета куда более редкая, чем пенни.

– Я вовсе не заблуждаюсь. Честное слово. Я очень давно живу на свете. Я помню, как британцы открыли Таити. Я был лично знаком с капитаном Куком. Я служил в труппе «Слуги лорда-камергера»… Пожалуйста, сэр, мне очень важно это знать: приходил к вам кто-нибудь еще – девушка, женщина – в подобном состоянии? Ее зовут Мэрион, но она могла назваться как-нибудь иначе. Возможно, она выдает себя за кого-то другого. Чтобы выжить, нам часто приходится…

Доктор Хатчинсон явно нервничал.

– Пожалуйста, уйдите. Я вижу, вы сильно взволнованы.

– Конечно, взволнован. Только в ваших силах мне помочь. Мне нужно разобраться в самом себе. Понять, почему я такой, какой есть.

Я схватил его за руку. Он отдернул ее, словно боялся заразиться моим безумием.

– В двух шагах отсюда полицейский участок. Если вы сейчас же не уберетесь, я вызову полицию, и вас заберут.

Слезы выступили у меня на глазах. Фигура доктора Хатчинсона стала расплываться, делая его похожим на призрак. Я понял: пора уходить. Понял, что должен распрощаться с надеждой. Я встал, кивнул и, не говоря ни слова, вышел; я затаился еще на тридцать один год, унеся с собой историю своей жизни и свою тайну.

Лондон и Сент-Олбанс, 1860–1891

После той первой встречи с доктором Хатчинсоном я впал в состояние полнейшей апатии; оно было куда тяжелее привычных мне тоски, беспокойства, тревоги и отчаяния. Не чувствуя ничего, я почти сожалел о былых страданиях: когда тебе больно, ты, по крайней мере, понимаешь, что по-прежнему жив. Я пытался бороться, бросался в самую гущу жизни, со всем ее шумом и гвалтом. Несколько раз в одиночку отправлялся в только что появившиеся тогда мюзик-холлы, всегда садился в первые ряды, в окружении гама и хохота, и честно старался хохотать и подпевать, надеясь хоть отчасти приобщиться к чужому веселью. Но все было тщетно.

Однажды, в жаркий августовский день 1880 года, я шел из Уайтчэпела в Сент-Олбанс. Лондоном я был сыт по горло. Слишком много воспоминаний. Слишком много призраков. Пришла пора сменить личность. Моя жизнь представлялась мне чем-то вроде русской матрешки, с несколькими разными персонажами один внутри другого; стороннему наблюдателю предыдущая личность не видна, но внутри она по-прежнему существует.

Долгие годы я думал, что важнее всего создавать новую скорлупу поверх предыдущей. Постоянно двигаться вперед, постоянно меняться, превращаясь в глазах окружающих в нечто иное.

Сент-Олбанс расположен не очень далеко, но и не очень близко от Лондона. Раньше я не был с ним знаком, как и со многими другими местами в Англии. Работать я пошел кузнецом. Современным людям 1880-е годы представляются эпохой промышленного развития: фабрики, дым, копоть, но, как и любая другая эпоха, эта являла собой смешение множества разных времен. Рев устремленной в будущее новизны эхом отзывался во все еще не отжившем прошлом. Это был век лошадей и повозок, и кузнецы процветали, как никогда прежде.

Но и в Сент-Олбансе мне не стало лучше. Иногда я впадал в какой-то транс: тупо пялился на докрасна раскаленный горн, не сознавая, кто я и что здесь делаю. Хозяин, Джеремайя Картрайт, пихал меня локтем в бок или хлопал по спине, рявкнув: «Кончай витать в облаках!»

Однажды, когда в кузнице никого не было, я сделал отчаянную попытку вернуть себе способность чувствовать. Закатал рукав, вынул из пламени раскаленную железяку – заготовку подковы – и прижал к левому предплечью. Я держал ее, пока кожа у меня не зашипела и не начала поджариваться; я стоял, зажмурившись и стиснув челюсти, чтобы не заорать.

У меня и сейчас на руке шрам в виде полуулыбки; я гляжу на него, и у меня, как ни странно, поднимается настроение. Но я должен быть осторожным. Лучше не показывать этот шрам окружающим. Слишком броская примета, которая мешает мне слиться с толпой.