Выбрать главу

Утром проснулся — что такое? Какая легкая голова!..

Встал, сел — легкая!

Посмотрел в угол, туда, где стоял стул, — легкая!..

Подошел, поднял шаль — нет апельсина!.. «Эх, — закружился по комнате. — Нет там апельсина!»

Через двадцать минут, умывшись, одевшись и выпив чашку чая, он вышел из дома и сел в троллейбус.

На работу он не опоздал.

Кино и Зейнаб-Ханум

Наступили холода. Я не выхожу из дома. Только смотрю из окон лоджии со своего одиннадцатого этажа на белое пространство и на ясное небо, где царственно разгуливает огромное с медленно расходящимися лучами солнце. Если ветер порывистый, иногда по опытному полю сельскохозяйственной академии стаей белых волков с серебряными загривками летит поземка. Одну стаю нагоняет вторая, и, соединившись, они мчатся к корпусам академии. Ситки Чарли говорил, что в такую погоду, при такой температуре лишь смельчак запряжет своих собак в упряжку и отправится по сверкающим белым сахаром снегам в далекий путь. И то, если у человека окажется какое-нибудь спешное дело. Например, найти своего врага и воздать ему по заслугам. Тогда пусть красное солнце превратится в десять белых солнц, пусть холод серебряным инеем покроет ему легкие, он должен идти вперед, пока не найдет того человека. И не накажет его.

У меня тоже есть такой человек. Он живет недалеко, в кооперативном доме. С женой, с собакой, с двумя детьми. Что он сделал? Написал плохой сценарий. Главное — фальшивый. Там все неправда. Фильм вышел двухсерийный, постановка обошлась в полмиллиона. В журнале, в котором писали про картину, ругали второстепенные роли, отмечали недостатки сюжетной линии, жанровую неопределенность. Но что бессовестно такой сценарий написать — об этом ни слова. И я думаю: разве он один, этот человек, которого надо догнать на упряжке и наказать?.. Один человек написал сценарий, несколько редактировали, главный редактор утверждал, директор студии подписал. Комитет принял, а производственный отдел выдал деньги для постановки. А в постановке приняло участие человек двести. Даже больше. Как же мне их догнать на одной упряжке?..

И я говорю себе, Ситки Чарли умер, или его никогда не было, он не упрекнет меня, а остальным никому и в голову не придет упрекать меня, что я кого-то не догнал, не наказал. Уж лучше я просто не буду выходить из комнаты, из своей четырнадцатиэтажной башни, не из слоновой кости, правда, а из современного стекла и железобетона…

Я буду любоваться из окон лоджии на этот изукрашенный морозом и солнечными блестками тридцатичетырехградусный морозный полдень, буду смотреть на резвящиеся на опытном поле академии волчьи стаи, а вечером, когда кристаллы мороза заполнят своим хрустом огромный холодный мешок неба до самого верха — до звезд — и до самого низа — до мерзлой земли, где живем мы, люди, я выйду со своей дорогой гостьей, с достойной Зейнаб-Ханум, прогуляться по ближним улицам. Зейнаб-Ханум — очень высокая женщина. Она идет, одетая в белые сверкающие одежды, головой доставая до разорванных облаков на синем небе, похрустывая легкими подошвами обшитых белым мехом сафьяновых башмачков, заглядывая в окна домов, задевая железные, хрустящие, как новоиспеченный хворост, перила мостов, смеясь над маленькими машинами, мчащимися на красный свет и тормозящими на зеленый, деликатно пропуская их вперед, раньше себя. Она сажает меня на какую-нибудь скамейку в пустынном скверике, где вокруг меня раскинулись огромные картонные декорации нового микрорайона столицы, обдает своим теплым, пахнущим настоем мяты дыханием, чтобы я не замерз, и отправляется побродить одна, по этому новому для нее местечку. Сидя на скамейке, погруженный в какое-то сладостное оцепенение, я слежу, как она бродит меж девятиэтажных и шестнадцатиэтажных домов — белых-белых, в квадратиках, как, любопытствуя, протягивает иногда свой палец и дотрагивается до тоненьких, как-то удерживающих тепло стен, как останавливается возле высокого, совсем замерзшего дерева со скворечником, с прячущимися в нем притихшими воробьями, как тихонько дует на ветки дерева и на скворечник, и воробьи начинают понемногу оживать, чирикать, высовывать головы, а она уходит от домов прочь, в сторону железнодорожной насыпи… И там стоит и долго смотрит на возникающий из пустоты бесшумный серебристо-зеленый поезд, который так же бесшумно, как птица, не касаясь земли в своем полете, исчезает вдали, в направлении трех вокзалов.

Поздно вечером мы возвращаемся домой. Я вхожу в лифт и поднимаюсь на одиннадцатый этаж. Зейнаб-Ханум остается на улице. Войдя в темную комнату, я подхожу к окну. Там уже стоит она, по ту сторону стекла, разрисовывая мое окно на прощание силуэтами белых крыш, мостов, островерхих мечетей и моря. Все это белое. И я узнаю силуэт прекрасного Стамбула. Ее родного города.