Выбрать главу

«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша... Помните ли вы тот разговор Чичикова с генералом Бетрищевым, где упоминается об «Истории генералов двенадцатого года»? Если придвинуть сюда еще «Историю о капитане Копейкине», то оба эти эпизода составят всего несколько страниц великой и грустной поэмы, великой и страшной поэмы: но их впечатление до того неотразимо, что у читающего совершенно ничего не остается от впитанного с детства восторга к Отечественной войне. Труд этого года, страдания этого года и, наконец, подлинное величие его — куда-то улетучивается. А никакого порицания нет. Нет насмешки, глумления. Страницы, как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены, — секрет этого знал один Гоголь. «Словечки» у него были какие-то бессмертные духи, как-то умело каждое словечко свое нужное сказать, свое нужное дело сделать. И как оно залезет под череп читателя, — никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащишь. И живет этот «душок» — словечко под черепом, и грызет он вашу душу, наводя какое-то безумие на вас, пока вы не скажете с Гоголем: — «Темно... Как темно в этом мире!..» Тайна Гоголя заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем: тогда как против его лирики, пафоса и «выспренностей» устоять было нетрудно. Это последнее было просто «так», веяло вне черт его таинственного гения».

Потому-то Гоголь мог, сколько угодно, выражать в «Выбранных местах из переписки с друзьями» самые мракобесные, строго охранительные мнения. Имя его, тем не менее, очутилось на знамени всех, стремившихся к беспощадному разрушению начал, защищаемых Гоголем. Гоголя восторженно приветствовал Белинский. Герцен находил, что «никто выше, чем Гоголь, не приподнял позорного столба, к которому он пригвоздил русскую жизнь». Чернышевский заявлял, что давно уже не было в мире писателя, который был бы тек важен для своего народа, как Гоголь для России, — и именно по плодотворности своего «критического» направления.

Как относился сам Гоголь к этой разрушительной силе своего смеха?

В апреле 1836 года на петербургской сцене впервые был поставлен «Ревизор». Пьеса имела огромный успех. Одни восторженно ее хвалили, другие яростно ругали: доказывали, что пьеса — клевета на чиновничество, что таких бессовестных и наглых мошенников вообще не существует на свете, что следовало бы комедию запретить, что она подрывает основы общества. Гоголь был очень смущен и огорчен таким отношением к его пьесе. Он писал Погодину: «Что против меня уже решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, — тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты».

Даже благонамереннейший и консервативнейший Погодин был изумлен таким отношением Гоголя к посыпавшимся на него нападкам и писал ему: «Ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: «Да нас таких нет!» Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься! Ну, не смешон ли ты?»

Но Гоголь все свое:

«Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель, — пишет он в ответном письме к Погодину. — Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Сказать о плуте, что он плут, считается у нас подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие».