Выбрать главу

Гоголь был очень самолюбив, — даже исключительно самолюбив, полон был самого важного самообожания, чувствовал себя каким-то божеством, призванным изрекать непреложные истины. Это, однако, не мешало ему жадно, настойчиво искать критики самой строгой и беспощадной, потому что выше всякого самолюбия для него стояло совершенство его произведения, и в отзыве самого глупого человека он считал возможным найти что-нибудь для себя полезное. О, как это редко-редко встречается среди писателей! Мне много за жизнь свою приходилось знавать писателей очень крупных. Пока он молод, — он ищет критики, внимательно ее выслушивает. Но вот пришла слава, пришло всеобщее признание, — и критика начинает его только раздражать, глаза становятся скучающими, губы нетерпеливо поджимаются, — и верная жена спешит перевести разговор на посторонние предметы. А вот как Гоголь:

«Вы напрасно негодуете, — пишет он, — на неумеренный тон некоторых нападений на «Мертвые души»: это имело свою хорошую сторону. Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечен красотами, тот не видит недостатков и прощает все; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить ее так ярко наружу, что поневоле ее увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу ее можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась. В критиках Булгарина, Сенковского и Полевого есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом писать. В самом деле, если бы я не торопился печатанием рукописи и подержал ее у себя с год, я бы увидел потом и сам, что в таком неопрятном виде ей никак нельзя было явиться в свет. Самые эпиграммы и насмешки надо мною были мне нужны, несмотря на то, что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки и этот оскорбительный тон, и эти едкие, проникающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку».

И это у Гоголя были не слова. Письма его переполнены призывами к друзьям о критике самой жесткой и самой откровенной. «Мне все должно говорить больше, чем кому-либо другому, нужно указывать мои недостатки». — «Сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше. Вы знаете сами, как мне это нужно». И так без конца. Он при чтении зорко вглядывается в лица слушателей, чутко ловит еле уловимые впечатления. «То, что я увидел в самом молчании их и в легком движении недоумения, ненароком и мельком проскальзывающего по лицам, — пишет он Аксакову, — то принесло мне уже на другой день пользу, хотя бы оно принесло мне несравненно большую пользу, если бы застенчивость не помешала каждому рассказать вполне характер своего впечатления... Человек, который высказывает в первую минуту свое первое впечатление, не опасаясь ни компрометировать себя, ни оскорбить нежной разборчивости и чувствительных струн друга, тот человек великодушен». С полным правом Гоголь мог сказать о себе: «У меня есть одна добродетель, которая редко встречается на свете и которой никто не хочет узнать у меня. Это — отсутствие авторского самолюбия и раздражительности».

Он с нетерпением выслушивает восторженные похвалы друзей. «Ну, ну! А отрицательные стороны, — что же вы на них не указываете?»...

Еще в 1835 году, по поводу выпущенных Гоголем «Миргорода» и «Арабесок» Белинский отмечал, что Гоголь относится к числу тех художников, которые с каждым новым произведением возвышаются и крепнут. Это — так, и в главной мере это обусловливалось строгостью отношения к себе Гоголя. Все уже написанное им его не удовлетворяло, он готов был отказаться от него, чтобы идти вперед и вперед.

В 1833 году он пишет Погодину: «Вы спрашиваете о «Вечерах диканьских». Черт с ними! Я не издаю их (вторым изданием)... Я даже позабыл, что я творец этих вечеров, и вы только напомнили мне об этом. Да обрекутся они неизвестности, покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня».

Уже автором «Ревизора», на дороге за границу, он пишет Жуковскому: «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек! Львиную силу чувствую в душе своей... Если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видно нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которую бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом!» И через год пишет Прокоповичу: «Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа моя. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, я бы благодарил судьбу».