В творчестве Гоголя мы наблюдаем две крупных струи, резко отличающиеся одна от другой, — приподнятый лиризм и безудержный, вцепчивый смех. Струи эти редко сливаются в одно V целое, — как в «Старосветских помещиках» или «Шинели». По большей части они идут отдельно, не сливаясь, а только пересекая друг друга...
Однако в двух этих областях Гоголь далеко не равносилен. В области смеха он до сих пор остается непревзойденным мастером не только в нашей, но и во всемирной литературе. Редко у кого можно найти такое исключительное изящество смеха, такое отсутствие всякой грубости и перегруза, чем часто грешат и Аристофан, и Рабле, и Свифт, и Мольер, и наш Салтыков-Щедрин. В этом отношении Гоголь ничего не утерял и для нашего времени, нисколько не потускнел и не заржавел, и теперь у него учиться можно совсем так же, как учились современники.
Не то в области лиризма. И здесь Гоголь поднимается иногда до вершин мастерства, — напр., в некоторых лирических отступлениях в «Мертвых душах» (знаменитое начало седьмой главы: «Счастливый путник» или строки о старости в рассказе о Плюшкине), иногда в описаниях природы, напр., в картинах степи в «Тарасе Бульбе», по поводу которых Белинский воскликнул: «черт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя!» Но в общем лиризм — самое слабое место Гоголя, он постоянно срывается в напыщенную риторику, тут у него пропадают свои слова и выдвигаются штампы, всякие «дивный», «чудный», «очаровательный», в обилии рассыпаются чувствительные многоточия и восклицательные знаки. Часто прямо поражает полная беспомощность Гоголя там, где дело идет о выражении интимных переживаний, где нередко нас может захватить своим высказыванием даже человек, никогда и не думавший о писательстве.
Встречая новый 1834 год, Гоголь писал, — и писал не для печати, а исключительно для самого себя (привожу одно окончание): «О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях! Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу... Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О, поцелуй и благослови меня!»
Прямо — для актерского чтения написано. Так и видишь, как актер вдохновенно простирает руки вверх, как опускается на колени и низко поникает головой, и шепчет проникновенно: «Я совершу!» В большой восторг может привести зрителей. Но монолог этот — только из театральной пьесы, подлинного чувства в нем нет и следа.
Или еще. В 1839 году, в Риме, на руках Гоголя умер молодой граф Виельгорский, талантливый юноша, к которому Гоголь привязался в совершенно необычной для пего степени. Не отходил, ухаживал, не спал ночей напролет. Сохранились записи его тогдашних переживаний, — что-то в роде дневника на нескольких почтовых листках, которые вел Гоголь. Вот отрывок:
— Голова моя тяжела, — сказал он. Я стал его обмахивать веткою лавра. «Ах! как свежо и хорошо!» — говорил он. Его слова были тогда... что они были!.. Что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ... нет! о них не стоит говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могущего скиптра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение, на лице его!»