Вот оно как… думаешь, что возвращаешься к себе, а возвращаешься в себя.
Все, что мы только что говорили за столом, и близко не лежало с тем, что говорилось внутри нас. Мы говорили, что нужно читать, а сами были с ним, там, наверху, в комнате, где он заперся и не читает. Перечисляли причины, почему в наше время дети не читают, а сами искали способ пробиться сквозь стену-книгу, отгородившую нас от него. Мы говорили о книге, а думали только о нем.
О нем, чье появление за обедом не принесло нам облегчения: ввалился в столовую в последнюю секунду, ни «здрасьте», ни «извините», плюхнулся на стул всей тяжестью переходного возраста, не потрудился принять хоть какое-то участие в беседе и вскочил из-за стола, не дождавшись десерта:
— Извините, мне надо читать!
Утраченная близость… Вот так лежишь, и не можешь уснуть, и думаешь, вспоминаешь — ведь этот вечерний ритуал чтения, когда он был маленьким, был сродни молитве. Каждый вечер в один и тот же час после дневной кутерьмы наступало затишье, непременная встреча, вопреки любым обстоятельствам, миг сосредоточенного молчания перед первым словом рассказа, голос, наконец-то наш, настоящий, литургия эпизодов… Да, вечернее чтение выполняло самое прекрасное предназначение молитвы — самое бескорыстное, наименее отвлеченное, чисто человеческое: оно освобождало от обид. Мы не каялись в грехах, не пытались обеспечить себе толику вечности, мы вместе причащались словом, получали отпущение и возвращались в единственный рай, который чего-то стоит: близость. Сами того не подозревая, мы открывали для себя едва ли не главное назначение сказки, и даже шире — назначение искусства: устанавливать перемирие в битве жизни.
Любовь выходила из этого обряда обновленной.
Все это давалось даром.
Даром. Именно так он и чувствовал. Подарок. Минута вне всех минут. Вопреки всему. Вечерняя сказка освобождала его от груза дня. Отдать швартовы! — и он отплывал с попутным ветром, ощущая несказанную легкость, а ветром был наш голос.
За путешествие с него не брали ни гроша, ничего не требовали взамен. Не было оно и наградой. (Ах, эти награды… как приходилось стараться, чтобы стать достойным награды!) В той стране все было даром.
Дар, единственная валюта искусства.
Так что же все-таки произошло? Куда девалась наша близость и откуда взялся он теперешний, уткнувшийся в книгу-стену, в то время как мы пытаемся его понять (то есть успокоить себя), обвиняя наш век и телевизор, который мы, быть может, забыли выключить?
Что же всему виной — телевизор?
Слишком «визуальный» двадцатый век? Слишком описательный девятнадцатый? А почему тогда заодно и не слишком рационалистический восемнадцатый, слишком классицистический семнадцатый, слишком возрожденческий шестнадцатый, слишком русский Пушкин, слишком мертвый Софокл? Как будто для разрыва отношений между человеком и книгой нужны века.
Достаточно нескольких лет.
Нескольких недель.
Минутного недоразумения.
В те времена, когда мы, сидя в ногах его кроватки, рассказывали, какое платье было у Красной Шапочки, и перечисляли подробнейшим образом содержимое ее корзинки, не оставляя без внимания и дремучий лес, и уши бабушки, вдруг ставшие такими мохнатыми, и «дерни за веревочку — дверь откроется», — что-то я не помню, чтобы описания казались ему слишком длинными.
И прошли с тех пор не века. Просто текущие моменты, называемые «жизнью», мы сами превратили их в вечность, начав руководствоваться незыблемым принципом: «Надо читать».
Тут, как и во всем, жизнь дала о себе знать убыванием радости. Год вечерних сказок у детской кроватки — прекрасно. Ну два. Три, в конце концов. Если посчитать, если по одной за вечер, будет тысяча девяносто пять сказок. 1095, ничего себе цифра! И еще. Ладно, четверть часа на сказку… Но ведь наступает кризис жанра. Что ж я буду сегодня рассказывать? Что бы такое ему почитать?
В обиход вошли муки творчества.
Поначалу он сам облегчал нам задачу. У него были предпочтения, он требовал от нас не какой-нибудь, а той же самой сказки.
— Еще! Еще про Мальчика с пальчик!
— Но, заинька, есть же не только Мальчик с пальчик, есть же…
Мальчик с пальчик — и все тут.
Кто бы мог подумать, что мы еще пожалеем о тех счастливых временах, когда единственным обитателем его лесов был Мальчик с пальчик? Впору проклинать себя: зачем приучили к разнообразию, предоставили выбор.
— Нет, не эту, эту ты уже рассказывал! Вопрос «что бы рассказать?» стал не то чтобы неотвязной, но все-таки заметной головной болью. Мы обещали себе: в ближайшую субботу заглянем в книжный магазин, пороемся в детской секции. В субботу утром решали, что сходим в книжный на будущей неделе. То, что оставалось для него священным предвкушением, для нас сделалось одной из домашних обязанностей. Мелкой, но она добавлялась к другим, более значительным. Мелкая не мелкая, а все же обязанность вместо удовольствия. Разве не должны мы были насторожиться? Нет, не насторожились.
Зато начали возмущаться и бунтовать.
— Почему я? А ты что же? Извини, но сегодня вечером рассказывать будешь ты!
— Ты же знаешь, у меня никакой фантазии…
При каждом удобном случае мы препоручали его другому голосу — дяди, кузины, гостьи, соседки, — голосу, до сих пор не задействованному, которому рассказывать еще было в радость, но чужой голос частенько осекался от придирок дотошной публики:
— Волк не так говорил!
Мы пускались на недостойные хитрости. Не раз и не два нас подмывало обратить в разменную монету ценность, которой обладала для него вечерняя сказка.
— А ну прекрати, а то не будет тебе никакой сказки!
Угрозу мы редко приводили в исполнение. Одно дело — наорать, оставить без сладкого. Но отправить его спать, не рассказав сказку, значило бы погрузить его день в слишком уж беспросветную ночь. И еще мы бы расстались, так и не побыв вместе. Наказание невыносимое и для него, и для нас.
Однако угроза нет-нет, да звучала… Считанные разы, говорить не о чем… Что поделаешь, усталость, почти неосознанное искушение хоть раз употребить эту четверть часа на что-нибудь другое — что-то сделать по хозяйству, просто помолчать, наконец… почитать самим.
Сказитель в нас был на последнем издыхании, готовый передать факел кому угодно.
Школа подоспела как раз вовремя. Она взяла будущее в свои руки. Читать, писать, считать… Поначалу он горел истинным энтузиазмом.
Неужели палочки, крючочки, кружочки и хвостики складываются в буквы?
Здорово! А буквы — в слоги, а слоги, один к одному — в слова… Он прямо не мог опомниться. А некоторые слова оказались еще и знакомыми! Чудо да и только! Слово «мама» например, м-а-м-а, хвостик, два крючочка, кружочек, крючочек, опять хвостик и два крючочка, еще один кружочек и крючочек, и получается «мама». Как не прийти в восторженное изумление?
Попробуем представить себе его школьный день. Он встал ни свет ни заря. Вышел из дому с мамой под осенний дождь со снегом (да, дождь со снегом, и свет едва сочится, как в запущенном аквариуме, — не будем скупиться на атмосферный драматизм) и двинулся в сторону школы, еще окутанный теплом своей постели, с привкусом какао во рту, крепко-крепко держась за мамину руку и шагая быстро-быстро, два шага на мамин один, с подпрыгивающим на спине ранцем, вот и ворота школы, торопливый поцелуй, асфальтированный двор, черные высокие каштаны, первые децибелы… Он жмется на крыльце или сразу включается в беготню, это уж когда как, а потом все они сидят за лилипутскими столиками тихо и неподвижно, каждый мускул у них напряжен от старания подчинить себе перо, скользящее по коридору с низким потолком, — строке! Язык высунут, пальцы судорожно стиснуты, запястье деревенеет… Крючочки, палочки, хвостики, кружочки и опять крючочки… Он сейчас далеко, очень далеко от мамы, он сейчас один на всем свете, поглощенный особенным напряжением, которое называется усилием, а вокруг трудятся точно такие же одиночества с высунутыми языками… И вот шеренги первых букв… строчки «а»… строчки «м»… строчки «т» (вот уж неудобная буква — с перекладиной, но это еще цветочки по сравнению с двойным пируэтом «ф»…) Шаг за шагом трудности преодолеваются… И вот буквы, примагничиваясь друг к другу, складываются сами собой в слоги… строчки «ма»… строчки «па»… а слоги, в свою очередь…