И вдруг Лёнька схватил нас обоих за рукава. Прошептал :
— Смотрите! Она дышит...
Мы все трое с испугом глянули на едва вздымающиеся бока, потом перевели взгляд на провалившуюся в снег голову, и нам стало не по себе. Мы даже попятились.
Овца была действительно живая и дышала, чуть заметно шевеля ноздрями. И мутные её глаза слезились. Однако уши уже повисли — остыли, и на одном из них тяжелела железная гуртоправская бирка.
— Как же так, — растерянно протянул Колька и откинул свою серую шапку к затылку. — Я же сам видел: их мёртвых бросали.
— Может, она притворилась?
— Нет, у ней был обморок, — возразил я.
И мой довод был убедительнее Лёнькиного: ведь овцы притворяться не умеют.
Но Грач выдохнул:
— Какой обморок? Что-то тут не то.
И посмотрел наверх, на кромку обрыва, откуда съехали овцы и дважды желобками наследили на снегу.
Я не уступал:
— С людьми же бывает обморок. Помнишь, бабка Илюшиха топором себя тюкнула. А потом оклемалась.
— Ладно, — махнул рукой Грач, давая этим понять, чтобы я замолчал. И вдруг предложил:
— Унесём овцу в мост?
— Зачем?
— Не разговаривай — бери!
Мы с Лёнькой послушно схватили овцу. Понесли.
Она была нетяжелой. И голова болталась у неё, как у дохлой. Но большое брюхо было тёплым. И я ещё пошутил:
— Лёнька, овца, наверное, с тобой одной породы. Рахитка.
Спустя некоторое время, вместо того чтобы пойти в школу, мы примчались с портфелями сюда, в сток, — занялись овцой. Принесли ей подстилку — рваную мазутную фуфайку. И натаяли из снега в котелке воды, подсолили её. Лёнька принёс немного жмыху, растворил в этой воде, отчего она сделалась мутной.
Но овца пить не стала. Она чуточку глотнула, только когда мы поднесли её голову и сунули в котелок. Так с горем пополам мы споили ей часть тёплой воды.
Потом заткнули снегом и хворостом в стоке отверстия, чтобы овце ночью было тепло. Ушли. Грач, шагая между мной и Лёнькой, велел:
— Об овце никому ни слова.
Впрочем, он мог бы этого не говорить.
На другой день с утра резали гурт. Резать пошли многие из посёлка, и моя мать, и Колькина.
Они специально по этому поводу выпросились работать в ночь. А днём свежевали овец. За это им отдавали полностью все кишки, а от каждой десятой тушки — гусак и голову с ногами на холодец.
И вот все поселковые торопились — жадничали.
Страшное было это зрелище. Заледенелая кровь окрасила косогор, прямо на ней люди, скользя, разделывали овец. Тушки конвейером возили на городской мясокомбинат четыре полуторки.
Умерщвлением скота занимались дед Архип и Портянкин. Звал гуртоправ для этого дела ещё дядю Лёшу Лялякина, но тот отказался.
— Болит рана, — пожаловался он.
Но дядя Лёша схитрил. Отказался резать не потому, что болела рана, а потому, что и так уж на своём веку насмотрелся крови. Она ему действовала на нервы.
Возвращаясь из магазина домой со своей инвалидской пайкой хлеба, он остановился и следил издали за работой деда Архипа и Портянкина.
Мы, наша тройка, тоже стояли рядом с ним. И дядя Лёша, сплюнув, сказал о леснике и деде Архипе:
— Мерзавцы, озверели, как волки.
И, сказав это, наверное знал, что кому-то ведь надо резать овец на мясо.
На другой день уставшая мать не пустила меня в школу, а взяла с собой — помогать. И Колька тоже помогал своей матери. Мы с моей матерью заработали три головы и три гусака. Да ещё двенадцать овечьих ног. А уж кишок, конечно, целую гору. Бабушка не поспевала их потрошить и мыть. Некоторые поселковые сумели «заработать» больше, ухитряясь пронести через вахту куски мяса от брюшины и плёнки нутряного сала. Но моя мать не умела красть. И мне сказала:
— Не смей!
А ночью я метался в жару и душераздирающе кричал. Мне снился дед Архип с окровавленными руками и бородёнкой. Он пилил и пилил беззащитным овцам глотки. Вытирал о шерсть скользкие, дымящиеся на морозе руки. И торопился, прыгнув верхом на очередную жертву, зажимая ей морду, чтоб не орала. Кровь лилась на снег, и мне казалось, что вот-вот он кончит овец и очередь дойдёт до меня...
Я проболел три дня и поднялся с постели обессиленный. Мать на чём свет проклинала себя за то, что брала меня помогать.
Колька тоже болел после этого. И дольше меня. А после мы не могли есть варёные кишки и боялись смотреть на опустевший, красно-жёлтый от крови и от овечьего помёта косогор. И ладно хоть нас порадовал Лёнька.
— А лысая овца живёт, — сказал он. — Из всего гурта одна уцелела.
— Чем ты кормишь её? — спросил я.
Лёнька объяснил, что наворовал у лесника сена, целую вязанку. Только оно уже кончилось.