Выбрать главу

Нам всем, находившимся под крышей, сделалось не по себе. И бабушка сказала мне и Кольке, выглянув из-за перегородки:

— Подите узнайте. Всё сидит он?

Солдат по-прежнему сидел на жёлтом крыльце. Дождя словно не чувствовал. Сидел — и всё...

Зелёные глаза его уставились на лежащую рядом морковку и словно ждали, когда капли вымоют её.

Выслушав это сообщение, бабушка уже не молилась, а тихо, по-старушечьи плакала. А мать ещё ожесточённее комкала в корыте бельё. И молчала.

Когда свечерело, бабушка накинула на голову большой козий платок с махрами по кромке, похожими на ресницы, и вышла из избы. Мы с Колькой поспешили за нею.

Солдат всё так же сидел, будто прилип к месту. Морковка на жёлтом крыльце была уже чистой. И шинель и пилотка солдата набухли дождём, хоть выжимай.

Бабушка подошла к солдату и, выглядывая из-под платка, ласково позвала:

— Айда к нам, сынок. Ну что ты тут. Айда.

Но он отрицательно покачал головой. Бабушка не отступала:

— Айда. Слышишь?

И он послушался. Трудно разломил колени и захромал за бабушкой. И я и Колька облегчённо вздохнули.

У нас мы всей семьёй сушили ему одежду. Он, завёрнутый в ватное одеяло, сидел на лавке и курил. Синий горький дымок от самокрутки ел ему глаза, и они густо слезились. Потом дымок плыл к потолку и застывал в тишине. Мать кончила стирку и вышла развешивать бельё под навес во дворе. В заднее окно её было видно. И было видно на верёвке бледное и мёртвое в безветрии бельё. Мать смотрела на него сожалеючи и словно хотела на завешанную верёвку дыхнуть — оживить, но своим дыханием она не могла отогреть даже озябшие руки. Задумчивая, она вернулась в дом и боялась взглянуть в глаза солдату, точно виновата — ведь ничем не поможешь в этакой беде.

Уже когда зажгли лампу, пришёл дядя Лёша Лялякин и начал звать усатого солдата к себе. Но тот отмахнулся:

— Что же я буду ходить. Пережду ночь под этой крышей.

Тогда дядя Лёша ушёл и вернулся уже с бутылкой водки. И попросил у моей матери:

— Разреши, Мария, мы подлечимся.

— Дело ваше, — отозвалась мать, собираясь на смену. И, уже уходя, напомнила:

— Только не курите часто. Дети тут.

Дядя Лёша и усатый солдат сидели за столом и пили водку, не закусывая. Перед ними лежали на блюде остывшая картошка и солёные огурцы. А напротив за столом сидела бабушка и чего-то выжидала. Грач остался ночевать у нас, но мы не спали, глазели из тёмного угла на стол, и на мужчин, и на согнутую, как коромысло, спину бабушки. Тень от неё, что дорожка, протянулась по полу к нам.

Мужчины быстро захмелели. Дядя Лёша трогал рукой незнакомца за тёплое плечо со сгорбленным на гимнастёрке погоном и трескучим голосом тянул:

— Не грусти, брат, бабу ты найдёшь себе не хуже. А сынишку вот жаль! — Спохватившись, дядя Лёша поправил смысл этой фразы. — Вырастет он. Как и мои. — И вздохнул: — У меня положенье — не слаще.

Рыжий солдат смотрел в тёмный угол, где находились мы. А бабушка несмело и неуместно спрашивала о своём:

— Ты там, на войне, сынок, не видел Петю мово? Или Саньку? По фамилии они Романовы. (Девичья фамилия моей матери тоже была Романова).

Но рыжий солдат не отвечал, будто не слышал бабушку. Он вглядывался в нас. И, допив остаток водки в стакане, попросил:

— Сбегайте, малыши. Может, придёт сюда мой Лёня...

Но Лёнька отказался идти к отцу. Вместо него пришёл к нам в дом Лёнькин отчим — толстый, рыхлый, с белёсыми, как у свиньи, глазами. Он тоже сел за стол, на краешек скамейки и выдохнул, отыскав глазами приезжего:

— Прости, товарищ. Боится тебя Глаша, потому и сынишку не пускает.

И, как бы оправдывая себя и Лёнькину мать, пояснил :

— Она же похоронную на тебя получила. Вот.

Он протянул усатому солдату жёсткую бумажку с печатью и со страшной записью. Тот читал её, эту бумажку, и крепился, чтобы не заплакать. Потом положил зачем-то к себе в карман: может, на память. И сказал Лёнькиному отчиму:

— Ух-хади.

Ночью, накинув сырую шинель на плечи, солдат всё-таки ушёл от нас к дяде Лёше. Вместе им, двум обездоленным, было сподручнее коротать ночь. А утром Лялякин проводил Лёнькиного отца на автобусную остановку.

Право быть пионером

Через неделю в школе нас принимали в пионеры. Мы в четвёртом классе не все имели на это право — только те, кому исполнилось одиннадцать лет. И только те, кто из этих одиннадцатилетних учился на «хорошо» и «отлично».