У дяди Лёши одна нога была тоньше; от колена к паху полз рваный шрам, стянутый, как шипами, следом от швов. А на груди зияла ещё одна зажившая рана, чем-то схожая на силуэт груши. И синяя кожица, затягивающая её, казалась тонкой, как ледок, и колыхалась, словно дышала. Наверное, потому дяде Лёше нельзя было поднимать тяжестей и люди в посёлке поговаривали, что он недолгий жилец.
Но пока дядя Лёша был весёлый и бодрый, если не считать тех вечеров, когда ему навстречу попадалась бутылка «московской сорокаградусной». Уж очень трудно было перед нею устоять, и дядя Лёша начинал рыться в карманах и всегда находил на водку деньги.
Утром он, правда, проклинал себя и всё на свете и обливал голову холодной водой или пил огуречный рассол.
Итак, дядя Лёша огородил наше стойло и, уходя, сказал:
— Ну вот, ребята, вам и загон. И можете замкнуть своих красавиц на эту жёрдочку.
И он показал, как это нужно сделать. И, похлопав нас по худым плечикам, добавил:
— А сами можете теперь тоже подремать в полдень. А то устаёте ведь.
Мы, конечно, сказали ему спасибо, так как сделал он это доброе дело не только для того, чтобы уберечь посевы, но и для нас — для облегчения нашего труда. И в обеденные часы, когда коровы отдыхали и их доили хозяйки, мы любили теперь поваляться на травке и помечтать.
Колька всё время спрашивал:
— Как это держатся в небе самолёты?
— При помощи винта и крыльев, — отвечал я, хотя как это происходит, толком не знал.
— Чудно! — улыбался Грач и вздыхал: — Полетать бы хоть раз. На «ястребке».
Я не разделял его желаний: мне хотелось путешествовать пешком, как деды, увидеть Уссурийскую тайгу и тундру и, конечно, жаркие страны. А во сне часто снились слоны. Я разговаривал с ними, как с людьми, и кормил хлебом. Или пас их, как коровье стадо. Кстати, идею доверить нам скот высказал лесник Портянкин.
— Мальчишки выросли... — говорил он. — Пора их приобщать к труду. Труд — он воспитывает.
Но мы-то понимали, что за бестия лесник Портянкин. Он бы нас, всех мальчишек, не то что пасти коров, он бы нас сослал куда-нибудь подальше от своих бахчей. Ведь мы подросли и дед Архип уже не в состоянии был уследить за нами. И бахча от нас заметно страдала.
Не помогло и то, что Портянкин смастерил деду Архипу вышку с шалашом и купил ему списанный армейский бинокль, чтобы дед лучше мог рассматривать издали прилегающие к бахче кусты. Затея с этой вышкой, конечно, обошлась не без греха.
Дед Архип, проснувшись ночью, забыл, что он на вышке, и, выскочив по малой нужде, шарахнулся вниз. Висевший, как всегда, на шее полюбившийся бинокль выбил ему два последних зуба.
И дед Архип теперь не говорил, а шипел, как уж, и нельзя было понять его слов.
— Кху-пы фне вштаф-ные шупы, — просил он лесника Портянкина и грозился: — Не кху-пышь, вшу бафчу иш-топчу.
Зять таращил на него глаза и не разбирал слов:
— Чево ты? — переспрашивал он. — Шипи громче!..
А нам, конечно, было смешно. Мы даже угощали деда Архипа лесными орехами, на что он до слёз злился.
А Лёнька издали советовал:
— Ты их, дед, в ступе потолки, в коей соль для ружья толчёшь.
Впрочем, всё это позади. А теперь коровы так уматывали нас, что по вечерам только поешь — и сразу в сон клонит. Брякнешься на кровать, что чурбак, и ничего не надо: ни арбузов, ни конфет — сон слаще.
А Лёньку мать не пустила в подпаски, так как врачи советовали не отнимать у детей утренний сон.
Да и зачем Лёньке стадо: живёт он у обеспеченных родителей. Ест и пьёт досыта и чего душе угодно.
Конечно, он от скуки и по старой дружбе иногда приходил к нам в полдень на стойло. Мы разрешали ему с нами попасти, но только немножко, не до вечера. А то вечером прибежит ещё жаловаться его мать и будет кричать на всю улицу, что мы, ироды, сманиваем и эксплуатируем ребёнка. А ему денег за это не платят. Это она могла.
И Валька отошла от нас на лето: ей мать подыскала в Зеленхозе работу — полоть саженцы.
Короче, наша четвёрка распадалась под влиянием Лёнькиных родителей. Да и сам Лёнька заметно портился.
Он посматривал на нас свысока и нередко думал, что мать, пожалуй, права и мы действительно ему неровня. Потому что, окончив школу, он пойдёт в институт, а у нас прямая дорога на завод — в рабочие.
Он это всё нам как-то даже высказал.
Я думал, Грач сразу же обидится и набьёт ему рожу. Но Колька лишь усмехнулся и сказал:
— Слушай, Лёнька! Катился бы ты от нас подальше да без оглядки.
Но это был ещё не разрыв в нашей дружбе, хотя с Лёнькой мы стали уже не так откровенны, словно между нами пробежала чёрная кошка и мы боялись переступить её невидимые следы. А время всё бежало вперёд. И никто не знает, как привыкаешь к лесу, как этот лес входит в детство и шумит, шумит всю жизнь.