— Я не могу идти дальше, но из вас я лучший стрелок, а напарник тут не нужен. Я остаюсь, — закончил он.
— Идея неплохая, — сказал Хофер, — но чтобы решить, кому оставаться, будем тянуть жребий.
— Нет, — возразил Ганс, — не надо жребия. Посмотри, товарищ Хофер. — Он распахнул пальто. Они увидели, что рубашка и куртка на нем задубели от крови. И кровь все еще текла.
— Прострелено легкое! — ужаснулся Хофер. — Это тебя на переправе через Дунай ранило? Что же ты не сказал сразу, это ты зря, товарищ!
Ганс махнул рукой. Времени терять нельзя было, и остальные начали рыть окоп. Эди устанавливал пулемет; все молчали. Пора было идти дальше, но никто не трогался с места. Хофер подошел к окопу и начал было: «Товарищи!», но Ганс прервал его:
— Идите, счастливо вам дойти и счастливо вернуться. И не забывайте, что после февраля всегда бывает октябрь, и уж он будет наш.
Хофер пожал ему руку, то же сделали и остальные. Эди подошел последним.
— Слушай, сними с меня башмаки, — сказал ему Ганс. — Возьми их, они еще кому-нибудь пригодятся, а бумаги, которые найдешь под стельками, отдашь одной женщине в Праге. Адрес там написан. Скажешь ей, что я писал это в перерывах между боями, обо всем не успел написать, тактическая сторона мало проработана. Но все, что я считаю важным, там есть. Пусть она в Комитете до конца отстаивает мою точку зрения по национальному вопросу, в этот раз польские товарищи правы, так ей и скажи. Ну, иди, товарищ, иначе отстанешь.
Эди медлил:
— И ничего лично ей, ведь она, наверное, захочет узнать, что и как?
— Что тут говорить! Она все знает. Я отказываюсь от последнего слова.
Эди казалось, что еще никто на свете не был ему так близок и дорог, как этот человек. Ему хотелось обнять его, но Ганс уже занялся пулеметом. Свое странное синее пальто с лацканами из черного бархата он снова застегнул. Эди стоял, держа в руках башмаки, и не мог уйти.
— Я пойду, товарищ Ганс!
Но Ганс не обернулся. Эди хотел сказать ему, что он простудится, если будет лежать без обуви на холодной и влажной земле, но это было глупо. Он почувствовал, что слезы застилают ему глаза, повернулся и побежал догонять остальных.
С того мгновения, как он ощутил внезапный толчок в спину, легкую боль при следующем вздохе и эту странную теплоту, такую приятную вначале, — Ганс остался один, погрузившись в ни с чем не сравнимое одиночество. И язык его товарищей, ставший для него почти родным, вдруг снова стал иностранным. Ему приходилось делать над собой усилие, чтобы не отвечать на их вопросы на своем родном языке.
Теперь, когда другие ушли, он наконец действительно остался один. Хорошо так умирать. Ниоткуда не доносилось ни звука, ничего не было видно. Дождь снова перестал, но небо было еще низким. В такие дни сумерек не бывает. Когда закончится этот день, меня уже не будет, подумал Ганс. Его знобило, он потерял слишком много крови, но временами, особенно когда становилось трудно дышать, на него накатывали волны странного, всепроникающего жара. Время тянулось медленно.
Солдаты двигались прямо на него, он слышал их равномерную поступь, они топали так, точно хотели, чтобы их услышали издалека. Он не мог найти пулемета, он ничего не видел, хотя нет, видел, но все было словно в тумане, и только теперь он достаточно отчетливо разглядел конфедератки[67] на их головах. Но ведь они уже схватили его, и он не помнил, как вырвался из их рук.
Он открыл глаза: он лежал, прислонившись к стенке окопа. Сколько времени он проспал? Он хотел кашлянуть, но не сумел, попытка отозвалась невыносимой болью. Как долго, оказывается, можно умирать от удушья, удивился он. Спать больше не хотелось. Погони не было. Еще полчаса, и товарищи будут в безопасности. Буланая лошадь била правым передним копытом — не хотела идти в воду. Колокола звонили все ближе. Когда они наконец умолкли, послышался голос, певучий голос Гануси: «Гаврило, где ты?» Он хотел ответить и не мог. Теперь она стояла перед ним. Она была красива. Нет, это была не Гануся, это была жена Хофера. Она сказала на русинском наречии: «Если вы умрете, мать бедного Францыка останется совсем одна. Что же вы, товарищ Рыбник?» Он хотел спросить: «Откуда вы знаете мою настоящую фамилию?» И заплакал, и отвернулся, чтобы она не увидела его слез.
Он не знал, был ли это сон или бред. Лицо его было влажно, то ли снова от дождя, то ли от слез.
Нет, человек не кричит перед смертью «Да здравствует мировая революция!», когда знает, что его некому услышать. Он умрет, как умирал его дед, которого удушила чахотка. Можно изменить жизнь, смерть же у всех одинаковая.