— Гаврило, — заговорила она снова, — мчался туда, где борьба еще продолжалась: в Германию, в Китай. Вернувшись из Кантона, он разошелся с партией. С тех пор ей так и не удалось победить никого из своих врагов, но его и таких, как он, она побеждала все время. Она еще объявит неправдой его смерть, как объявляла неправдой или вредительством его работу среди крестьян на родине.
Потом мы вернулись. Гаврило не забыл ни дворца, ни нашей нищеты, ни наших песен. Он повел русинских крестьян на борьбу с панами. У тех были жандармы и солдаты, сыновья таких же нищих польских крестьян. Гаврило обращался к солдатам, жандармы ловили его, помещичьи урожаи горели — крестьяне поджигали зерно. Но и тогда он не нашел смерти, хотя искал ее еще во время преступно-бессмысленного восстания в Кантоне.
Здесь мы встретились снова. Я надеялась, что теперь он успокоится, смирится, как смирились многие до него. Он хотел учиться многому, всему. Но решил, что мы должны зарабатывать себе на хлеб, как простые рабочие. Мы работали на фабрике, а учились по вечерам, ночью. Жизнь была трудная, но она могла стать прекрасной.
Она все еще сидела на постели, и ему все еще казалось, что она с трудом переводит какой-то давно выученный наизусть текст на немецкий язык. И вдруг, не изменив строгого выражения лица, она заплакала.
— Он был несчастен и делал несчастными всех, кто к нему приближался. Он вышел из партии, но она сидела в нем глубже, чем воспоминание о подавленной любви, мучительнее, чем сознание вины, которой человек не может простить себе, так как презирает себя за содеянное и даже по ночам просыпается красный от стыда. Он не выносил самого себя и становился невыносимым для всех, кто был рядом. Он обвинял партию в нетерпимости, но сам был нетерпим по отношению к лучшему другу, если тот не соглашался с ним хоть в чем-то. В нем все ярче проступали черты, так раздражавшие его в людях из нового руководства, о чем он хоть и не говорил, но думал все время, ища и находя в них все новые недостатки.
Он был добродетелен и кичился своей добродетелью. Он был правдив, честен и верен, но все это лишь делало его еще более нетерпимым и невыносимым. Даже его доброту могли ощущать теперь лишь чужие. Друзей у него не осталось. Он бросил меня, потому что нашел во мне множество мещанских черт, потому что в вопросе о профсоюзах я впала в «ультралевацкий уклон» по отношению к его «линии», потому что я любила его, как любят отсталые крестьянки.
Я верила ему во всем, но этого было недостаточно. Он бросил меня за то, что я перестала верить в него самого.
Все эти четыре года я искала себя — и мужа. И не нашла ничего, кроме руин, в которые он превратил мою жизнь, да воспоминаний о деревне. Я купила себе синюю школьную тетрадь и заполнила ее от корки до корки. Чтобы многое из нее сегодня рассказать вам. Вы привезли мне недостающую фразу:
Гаврило умер в чужой стране, вдали от родины. Только поэтому он перед смертью не увидел дворца. А он все еще стоит. И березы перед ним склоняют под ветром свои кроны.
Гаврило уже больше ничего не услышит. И не ответит. Он умолк. Наконец умолк.
Глава седьмая
Раздвижная дверь была широко открыта, и обе комнаты образовывали большой зал, где гости, если бы у них возникло такое желание, могли найти себе уютные уголки. Но все сразу устремлялись туда, где сидел Дойно, которого то и дело уговаривали не вставать с места. Поэтому кружок вокруг него все рос; теперь, когда опасность больше не угрожала, друзья сплотились вокруг него, чтобы защитить от нее. Рядом с ним сидели Штеттен и Мара. Когда он говорил, могло иной раз показаться, что обращается он только к ним. Лишь много позже кружок стал редеть. Люди пили, и голоса их начинали звучать иначе, лица менялись — краснели или, наоборот, бледнели, выражение делалось мягче или строже.
Хозяин дома, позаботившийся решительно обо всем, в том числе о холодных закусках и крепких напитках, появлялся лишь время от времени, останавливался ненадолго за стулом Дойно и тихо исчезал снова. Он делал все, чтобы гости не замечали его.
Кроме Йозмара и Ирмы, Зённеке привел с собой одного из любителей «вот что». О нем знали, что русские относятся к нему с особым уважением. Его считали выдающимся теоретиком, хотя все, им опубликованное, уже через несколько месяцев — будь то в результате каких-то событий или неожиданного изменения генеральной линии — оказывалось дезавуировано или отвергалось как ересь. Однако его гибкость была поразительна: он первым доказывал ошибочность своих взглядов, одну за другой отвергая собственные «теории». Он носил бородку, придававшую ему — на первый взгляд — определенное сходство с первым вождем революции. Говорили, что он готовится к подпольной работе в Германии, для чего уже здесь, в эмиграции, привыкает носить бороду и очки. Кроме того, у него было так много псевдонимов, что многие, вероятно, уже забыли его настоящее имя. В кругу своих ему дали прозвище «Бородка», и он им гордился.