Гануся не отвечала. Дойно жестом предложил ей стул рядом с собой, она села.
— Вы учили меня, господин профессор, — громко обратился он к Штеттену, — не делать из фактов фетиш. К тому, кто выше фактов, они сами идут в руки; тот же, кто охотится за ними, оказывается погребен под грудой бессмысленных мелочей. Поэтому и я не буду приводить никаких фактов. Кроме, может быть, тех, которые сами шли ко мне в руки.
Это было еще весной, а весна стояла на редкость хорошая. Из окна камеры я не мог видеть солнца, только кусочек неба, но и он был нежен, как голубой бархат. Его вид пробуждал во мне какое-то нежное чувство, привязывавшее меня к жизни крепче, чем любые надежды. Потом начались ночные допросы. Заканчивались они тем, что меня и других гоняли по лестницам: из подвала — на пятый этаж, потом снова в подвал, снова вверх и снова вниз. На лестничных площадках стояли молодые парни. Они подгоняли нас ремнями или арапниками, с каждым разом все сильнее, и чем меньше оставалось у нас сил, тем быстрее нужно было бежать. Первый удар был в лицо, потом били в спину и по затылку, отправляя дальше вверх или вниз. Однажды ночью, когда пытка слишком затянулась и даже они начали уставать, мне в руки сунули высоченную стопку жестяных мисок, так что из-за них я почти ничего не видел. Я бежал, а эти миски все время падали и скатывались по ступеням. И я должен был возвращаться и подбирать их. Это у них тоже была игра: когда я нагибался, они подбегали и начинали бить меня по рукам, так что и другие миски падали и катились вниз. Игра была долгая, на всю ночь. И тогда это случилось со мной в первый раз: я расстался со своим униженным телом, со своим бедным сердцем, так покорно ускорявшим удары и все равно не поспевавшим за этой гонкой, — я ушел из времени и от самого себя. Я был где-то далеко, нигде. Лишь в камере я пришел в себя и понял, что был без сознания. Нет, в технике пыток так же нельзя выдумать ничего нового, как и в любви. Грязное, окровавленное тело, сломанные кости — все это, лишенное воли, остается во власти палачей, но сам пленник уходит из принадлежащего им мира. И техника этого ухода не меняется. С того момента, когда надежда на скорую смерть делает боль переносимой, ибо предвещает конец всех страданий, достоинство человека становится неприкосновенным. В одну из таких ночей во время этой пытки я на одной из лестничных площадок вдруг увидел за окном бледную, розоватую зарю. Я бросился к окну, разбил кулаками стекла, будто хотел ближе увидеть небо, свет, наступающий новый день. Только когда меня опять повалили на пол и начали бить сапогами в лицо, только тогда я позволил себе потерять сознание. Когда я очнулся — они принесли меня в камеру и бросили в угол, прямо у двери, — вверху, за решеткой, я снова увидел небо. И заплакал от радости, от одной мысли о том, что оно есть.
Может быть, в этом и заключается та суть, тот глубинный смысл, который ищет Бородка?
Или он вот в чем:
Позже меня, как вы знаете, перевели в лагерь — в тот самый лагерь, где до смерти замучили поэта.
Мы видели, как его пытали. Нас всех, больше четырехсот человек, выстроили во дворе — охранников было всего пятеро, разумеется вооруженных, и еще несколько в караулке, а нас было четыреста человек. У нас на глазах, совсем рядом — нас строили в каре, — они устраивали свои жестокие развлечения с поэтом, песни которого пели все, благородное лицо которого мог узнать каждый — пока его не избили до неузнаваемости. И мы, четыреста мужчин, из них не меньше трехсот коммунистов, стояли по стойке «смирно», как покорные свидетели, хотя должны были восстать и отомстить. Суть чего в этом проявилась, глубокий смысл чего здесь открылся?
Они выбили поэту все зубы, отняли очки, так что он почти ничего не видел, вырвали волосы на голове и выжгли там знак, под которым праздновали свою победу; они морили его голодом или заставляли есть пересоленную баланду, а потом не давали воды. Они хотели, чтобы он сказал: «Я — еврейская свинья. Мои стихи — сплошное свинство». И довели до того, что он — с улыбкой еще вернувшей гордость и благородство его искалеченному лицу, — произнес: «Я — еврейская свинья!» — но от своих стихов не отрекся.
Была мокрая, холодная осень, и они соорудили полуоткрытый стоячий гроб — специально для него. Когда нас утром вели по плацу на работу, заставляя громко петь, мы увидели его — полуголого, голодного, с лицом, обезображенным побоями. Он помахал нам рукой и хотел сказать что-то, но его слабый голос потонул в нашем громком хоре. Потом, вечером, он уже не махал нам — руки у него были связаны за спиной.