— Нет, отнюдь! — возразил Дойно. — Выпил он действительно много, но мог бы выпить еще столько же — и только тогда, вероятно, перестал бы понимать, что говорит, но все равно понимал бы, что говорят другие — чтобы вспомнить об этом в нужный момент.
— А при чем тут коробка сардин?
— А это одна история, приключившаяся с моим другом, а его земляком, Вассо. Карел как-то застал его, когда тот открывал коробку сардин — не с той стороны. Сам Карел, конечно, большой мастер открывать не только коробки сардин, но и вообще любые замки.
— Любопытно! — заметил Штеттен. — Теперь я уж и не знаю, что поучительнее: увидеть, как ваши соратники открывают коробки сардин или же пребывают в таком состоянии, когда сами не помнят, что говорят, зато отлично помнят, что говорят другие. — Он подошел к группе, где рядом с Карелом стояли Бородка и Йозмар.
Бородка сказал:
— Рассказ Фабера, я имею в виду эту историю с выбитым окном, меня очень удивил. Все это звучит несколько литературно-заостренно. Мне кажется, что он просто пытался покончить жизнь самоубийством. А ты как думаешь, Карел, ты ведь его знаешь?
— Самоубийство? — Говорить ему было тяжело, и это прозвучало как «самбийство». — Самоубийство — это тяжелый проступок против линии партии. Это уклон, только неизвестно какой, левый или правый. Ну, а если Дойно пойдет и переспит вон с той бабой — она контра, русские ее вместе с мужем исключили из партии, — это какой будет уклон? Левый, правый или средний? Средний уклон — это хорошо, скажи, а?
— Тут нет ничего смешного, Фабера надо предостеречь, — серьезно сказал Бородка.
Штеттен подал знак, что пора уходить, Эди и Йозмар ушли с ним, другие тоже разошлись понемногу, осталась одна Гануся.
— Можно, я спрошу, почему ты осталась, Гануся?
— Нет.
— А можно, я скажу, что рад, что ты осталась?
— Можно, только скажи это много раз и разными словами, чтобы я тебе поверила.
— А ты поверишь мне?
— Нет, ни единому словечку. Ты будешь обнимать меня, а глаза у меня будут открыты. Я буду думать: заключенного выпустили на свободу, и вот он в первый раз за долгое время обнимает женщину. Она подвернулась ему случайно. Он не спрашивает, почему она осталась с ним.
— Но я как раз…
— Нет, ты не спрашиваешь. Умный мужчина, которого любили многие женщины, никогда ни о чем не спрашивает: он боится, что ответ женщины свяжет его. Будь это даже самая мудрая женщина на свете, она покажется ему болтуньей — вот как он боится, что она заговорит с ним серьезно.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что я прожила на свете тридцать лет и любила только одного человека. И знаю все, о чем забывает женщина, любившая многих. Тебя я не люблю — не знаю, может быть, я перестану так говорить, если ты будешь целовать мои губы.
— Я буду целовать твои глаза, Гануся.
— Конечно, ты будешь выбирать постепенно. Сначала ты выбрал глаза, потом тебе, наверное, понравятся мои руки, потом все остальное — а я погляжу…
— Может, ты все-таки хочешь уйти?
— Нет, я подожду, пока ты скажешь, что тосковал по мне всегда, еще до того, как меня увидел, что думал обо мне, когда обнимал других женщин, и в лагере тоже мечтал обо мне.
— Этого я не скажу. Женщина, о которой мечтает в лагере заключенный, это или его возлюбленная — а у меня ее нет, — или же просто женщина без лица, как негритянская скульптура.
— Жаль, я не знаю, похожа я на нее или нет.
— Нет, не похожа. Весь этот год, теперь уже прошедший, я часто думал, что никогда не смогу больше приблизиться к женщине, не смогу показаться ей обнаженным. Мне казалось, что моя разодранная кожа никогда не заживет, не сойдут синяки и кровоподтеки, что на моем теле навсегда останутся следы от их сапог и плевков. И вот ты здесь, и твоя грусть огорчает меня сильнее, чем все следы пыток.
— Зря ты позволил мне говорить, Дойно. Разве ты не заметил, что мои слова постарели и стерлись, — я повторяла их про себя слишком часто, воображая себе тот момент, когда наконец выскажу их мужчине. И вот есть ты, и эти слова не имеют никакого значения. Мне хочется быть счастливой. А я не умею. И не знаю, умеешь ли ты. Скажи, что ты меня любишь, и я попробую поверить в это и забыть, что когда-то уже любила. Не давай мне вернуться в мою прежнюю жизнь, Дойно, не отпускай меня, Дойно, обними меня, я так несчастна.
Ночью прошел снег, и утром он еще лежал на берегах реки, белый и чистый, когда Дойно впервые снова шел по улицам, не боясь ни встреч, ни погони. С ним была Гануся.
Он то и дело останавливался и дивился всему, что давно знал; мир казался ему таким прекрасным, так разумно устроенным.