— Умереть? Это почему же? А расхлебывать всю эту кашу должен будет кто-то другой, да? И где же, по-твоему, мы теперь возьмем другого Штёрте? Правда, ты оказался не таким лихим командиром, как думал, но все же ты — командир. Кроме того, ты не должен терять лицо, потому что это — лицо партии, лицо рабочего класса. Ты…
Штёрте встал и подошел к Зённеке, наклонился к нему, желая что-то сказать, но у него не получилось, и он лишь громко сглотнул. Потом, придя в себя, заговорил:
— Я рос сиротой, мать меня не любила, отчим бил меня всякий раз, когда я хотел заплакать. Таким черным кожаным ремнем, понимаешь? Умереть мне ничего не стоит, понимаешь? Я заслужил, чтобы меня пристрелили, как шелудивого пса. Но если партия, если ты считаешь, что я еще нужен, если мое имя — а я-то воображал о себе невесть что! — если…
Штёрте говорил много и сбивчиво. Но время шло. Наконец они принялись разрабатывать план.
Два удара по верхней половине двери, три удара по нижней, над самым порогом, потом он подсунул под дверь бумагу. Они ждали, вслушиваясь. Раздался едва слышный шорох, где-то тихо щелкнул замок. Шаги. Вот прошептали какое-то слово. Штёрте чуть громче ответил другим словом, дверь открылась, Штёрте вошел, за ним вошли остальные. Хозяин закрыл и запер за ними дверь. Они прошли по длинному, темному коридору и вошли в большую, хорошо освещенную комнату.
— Ханнес, ты узнаешь этого человека?
— Вроде бы да, хотя, может, и нет. Похож на Герберта Зённеке.
— Это он и есть, Ханнес, он и есть.
Ханнес был почти такого же роста, как и Штёрте, но не так грубо скроен и ширококост. До операции его лицо, вероятно, было красивым, теперь же оно казалось странным, сложенным как бы из двух разных, хотя и привлекательных, лиц. Поэтому трудно было определить возраст этого человека. Судя по его движениям, он был еще очень молод.
— А это — двое местных товарищей, может, ты их помнишь. Вы их в свое время исключили, как я слышал. — Зённеке указал на двоих мужчин, вошедших в комнату вслед за ним, но все еще стоявших у двери.
— Да, помню. Исключили их за примиренчество, они хотели сколотить единый фронт вместе с заправилами социал-демократии, — ответил Ханнес. Он пытался поймать взгляд Зённеке, но тот смотрел на занавешенное окно.
— Думаю, ты догадываешься, почему я здесь, — снова начал Зённеке.
— По-видимому, ты приехал, чтобы сдать Штёрте свои полномочия как представитель центрального руководства? Мы ожидали этого, правда, не так скоро.
— Ах, вот как, значит, и Штёрте, и ты этого ожидали. А почему?
— Потому что Политбюро признало нашу правоту, то есть правоту Штёрте, а не твою.
— Ага. И все это благодаря отчетам Штёрте, которые ты, очевидно, сам и писал. Отвечай!
— Да, писал их я, но мы их всегда обсуждали вместе.
— Мы — это кто? Ты и Штёрте — или ты и гестапо?
— Гестапо? — удивленно, однако не повышая голоса, переспросил Ханнес. — При чем тут гестапо? — И рассмеялся, негромко, но и непринужденно.
Тогда двое, стоявшие у двери, подошли и молча подняли его со стула, один задрал ему руки вверх, они стянули с него пиджак и жилетку, потом один остался стоять с нацеленным на Ханнеса револьвером, другой же раздел его почти донага.
Штёрте принял от них его одежду, вывернул карманы, рывком оторвал подкладку пиджака.
Зённеке просмотрел все бумаги, выпавшие из карманов Ханнеса, просмотрел их на свет, провел пальцами по каждой бумажке — медленно, обстоятельно. И снова отдал их Штёрте.
Наконец Зённеке спросил:
— У тебя есть отец, мать, братья или сестры, может быть, жена и дети?
— А что? — спросил Ханнес. Он был совершенно спокоен.
— С какого года ты в партии?
— С двадцать девятого.
— А когда ты стал агентом гестапо?
— Никогда, я не агент гестапо.
— Ага, значит, и связей с гестапо у тебя нет?
— Нет.
— Снимите с него рубашку. Здесь тепло, может и нагишом постоять. А если и простынет, это ненадолго. Мертвым насморк не страшен.
И тут он закричал, и голос у него наконец изменился:
— Клаус, Клаус! Они хотят убить меня, я не виноват!
— Не ори, мешаешь! — сказал Зённеке. — Почему ты говоришь: «Я не виноват», почему ты не сказал: «Я не виновен»? Отвечай! Не надо, Людвиг, оставь его, Пауль! Не трогайте его. В гестапо они пытали его сорок семь часов, и он молчал. Лишь на сорок восьмом часу сломался — и даже тогда не сказал им ничего важного. Предателем он стал только после того, как они прекратили его бить.