Выбрать главу

Там, в Германии, когда человек не приходил на встречу, это чаще всего означало самое худшее, за него боялись, потому что он угодил в ловушку врага.

Того, кто не прибыл на встречу из России, тоже считали погибшим, хотя смерть он принимал не от руки врага. Скорбеть о нем не полагалось. Человек, приезжавший вместо него несколько недель спустя, имел еще и дополнительное задание: выяснить, не был ли его предшественник в чем-нибудь замешан, не делал ли подозрительных высказываний, когда был здесь последний раз? Не было ли у него подозрительных знакомств?

А сумерки, кажется, и впрямь не собираются переходить в вечер, ночи сегодня не будет — огненный отблеск заходящего солнца над горизонтом так и не погас. Наконец-то он своими глазами увидит белые ночи, давно знакомые из книг великого северянина, подумал Дойно. Уже больше сорока лет этот старый норвежский писатель обкрадывает самого себя, перепевая все те же истории, в которых провозглашает невероятные по своей глупости политические принципы. Но Дойно, зачитывавшийся им в ранней юности, всегда с благодарностью думал об этом старике. Теперь и он достиг того возраста, когда понимаешь, что благодарность сильнее привязывает человека к жизни, чем любовь. Очевидно, от почти физически ощутимой уверенности в том, что прожитая жизнь потрачена впустую, — отчаяния тут не было, а покоряться судьбе казалось так легко, — в нем в эти долгие сумерки раннего лета зародилось не выразимое словами чувство, что можно умереть, как умирает день, умиротворенно и умиротворяюще. Лишь в такие мгновения ему казалось возможным освободиться от одержимости, от этого десятилетия, от воспоминаний, которые он как гири тащил за собой.

— Фабер, Денис Фабер, правильно? А я — Альберт Грэфе, но имя в данном случае не имеет значения: ты меня не знаешь, хотя история моя тебе наверняка известна.

— Ты коммунист?

Человек растянул рот в ужасную, болезненную улыбку.

— Да, наверное, хотя и это теперь точно не известно.

— Я тебя уже видел — где, когда?

— В первый раз — три часа назад, внизу, на Карл-Юханс-гатан, потом — в автобусе, который привез нас на эту гору, потом здесь же, в кафе: ты иногда смотрел на меня — так же, как на эти деревья у дороги, как на голубые перила веранды, но с гораздо меньшим интересом, чем, например, на фьорд и эти грязно-желтые паруса.

Ему было лет тридцать, возможно, чуть меньше или чуть больше. С первого взгляда было видно, что он из тех людей, у которых, кроме календарного, есть еще один, иной возраст. Он был невысок, но широкоплеч и, казалось, перенес тяжелую болезнь: худоба его была неестественна. Нет, это не болезнь, догадался Дойно, рассматривая его лицо.

— Ты был в концлагере, товарищ?

— Да. Сначала — в подвалах гестапо, потом два с половиной года в тюрьме, потом — четыре месяца в концлагере. Левый глаз уже ничего не видит, но правый еще можно спасти, говорит здешний врач. Во всяком случае, я им еще вижу.

— Ну, что же ты, садись. Расскажешь, зачем я тебе нужен. Но все-таки скажи сначала, откуда ты меня знаешь.

— Я слышал тебя на конференциях — в Берлине, в Лейпциге. Слышал и твои лекции. Наши, правда, не все в них понимали, слов иностранных многовато, но в общем ты им нравился. Мне тоже.

Оба смотрели на фьорд, казавшийся сверху черным зеркалом с красноватым ободком. Возможно, Грэфе тоже хотелось послушать эту тишину, посидеть, подумать, никуда не торопясь. С его лица сошло напряжение, боль в поврежденном глазу ослабла, губы приоткрылись — красивые губы. Красноватые отблески моря придавали его желтовато-бледному лицу тот здоровый оттенок, который когда-то был его естественным цветом.

Сначала Дойно хотел даже отложить разговор, назначив встречу на другой день где-нибудь в городе. Но, всмотревшись, понял, что этот человек и так ждал слишком долго. Он еще мог молчать, но это оттого, что хотел разделить свое молчание с тем, с кем ему предстоял разговор.