— Время у нас есть, но, если хочешь, говори, я слушаю.
— Да, — ответил Грэфе. — Да, сейчас. — Он помолчал еще немного — возможно, ему было жаль отводить взгляд от горизонта и возвращаться к своим заботам. Наконец он произнес: — Скажи, ты все еще друг Герберту Зённеке?
— Друг ли я Герберту Зённеке? — удивился Дойно. — В общем да, хотя вот уже скоро год не имею от него вестей.
— Нет, так у нас разговора не получится! — нетерпеливо воскликнул Грэфе. — Отвечай точно.
— Я тебя не звал, ничего тебе не обещал. Если у тебя есть что сказать, говори, скажи, откуда пришел, куда идешь и чего хочешь от меня. А вопросы уж я сам буду задавать.
Грэфе с удивлением поглядел на него. Конечно, ведь это интеллигент: легко угадать, как он поведет себя в целом, но что он сделает в каждой отдельной ситуации, никогда не угадаешь. И лицо его то кривится, как у балованного ребенка, не переносящего ни малейшей боли, то делается строгим и замкнутым, лицо барина, приоткрывающего рот ровно настолько, сколько нужно, чтобы процедить сквозь зубы унижающие тебя слова.
— Ты не звал меня, Фабер, это правда. Но теперь я здесь, мы тут вместе. Так уж вышло, что мне приходится задавать вопросы. Хотя, наверное, действительно лучше будет, если я сначала расскажу о себе.
Он снова назвал свое имя, назвал и город, в котором жил раньше. Учился он на механика, коммунистом стал довольно рано — вступил сначала в молодежную организацию, потом в партию. В тридцать первом году остался без работы, но это было даже неплохо, он мог теперь целиком посвятить себя партии и вскоре стал секретарем райкома. Когда нацисты пришли к власти, он ушел в подполье, работы прибавилось, ему дали еще «окно» на границе. Все шло более или менее нормально, все связи работали, хотя это и было нелегко — слишком многие старые коммунисты попадались, именно потому, что их в городе давно знали.
Шестого ноября 1933 года его арестовали, и оказалось, что о его деятельности они знают на удивление много. Они, правда, уже успели взять кое-кого из его людей, но те не проронили ни слова. Его пытали, он выдержал. И все время ломал себе голову, откуда у них информация? Через два месяца пришла догадка: его девушка — точнее, его жена, только они не были женаты по закону, он просто жил с ней, и она уже ждала ребенка, — она-то его и предала. Им устроили что-то вроде очной ставки, тогда он это понял. Кстати, вскоре после этого она покончила с собой. Да, она действительно умом не блистала, да и красотой тоже, но он ее любил. Почему именно ее, а не какую-нибудь другую, красивее, умнее, находчивее? Глупый вопрос, конечно. Все равно что спросить, почему ему показалось, будто у него всю кровь выкачали из тела, когда он узнал, что ее больше нет, что в той комнате на чердаке, где они жили вместе, она покончила с собой, хотя ей оставалось подождать лишь несколько месяцев, и ребенок родился бы на свет — ладно, не будем об этом!
Но был еще один момент: о его работе она знала слишком мало, значит, от нее обо всех этих подробностях они узнать просто не могли. И чем больше он думал, тем больше убеждался, что кроме нее есть еще какой-то предатель. Но кто? Выяснить это он не мог. Суд с ним обошелся довольно милостиво, ему дали всего два с половиной года, это немного. В тюрьме он пытался снова наладить связь с партией, что было хоть и трудно, конечно, поскольку сидел он в одиночке, но возможно, и все же ему это не удалось, хотя другие коммунисты, он знал, сидели в том же здании. На его стук не ответили ни разу. Ему оставалось только ждать, когда кончатся его два с половиной года. Да, это немного, два с половиной года, но тот, кто сидел… ладно, оставим это, тут и так все ясно.
Конечно, потом его не освободили, а перевели в концлагерь, кстати, в тот же самый, где до него сидел Фабер. Коммунистов и там хватало. Но его в первые же дни избили до полусмерти и бросили в бункер, так что он ничего не мог сделать — тогда-то ему и повредили глаз. Его все время старались изолировать от других, но в лагере нельзя было помешать ему установить контакт с товарищами. Сейчас, оглядываясь назад, в это трудно поверить, но так оно и было — поначалу он ничего не замечал, и потом ему нелегко было осознать, что коммунисты, даже те, которые хорошо его знали, которых он сам принимал в партию, избегают его, не желают иметь с ним дела.
— После десяти дней бункера ты уже не человек, ты выползаешь на свет как животное, как самая паршивая собака. Если тебя кто-нибудь хотя бы окликнет по имени, хочется завыть от благодарности и счастья. Если тебя хоть немного поддержат, чтобы ты не упал по пути к своему углу в бараке, — ладно, не будем, меня все равно никто не окликнул и не поддержал.