— Вот что они мне сказали. И знаешь, Фабер, что я им ответил? Я все подтвердил и со всем согласился.
— Нет, это невозможно, это какой-то бред!
— Правильно, я и сам сказал себе это, только позже, ночью. Проснулся, как от толчка, и вдруг понял, что выбрался наконец из туннеля: меня хотят во второй раз принести в жертву, причем те же самые люди. Нет, Зённеке не виновен, он настоящий коммунист, а эти двое — грязные ищейки. И я еще ночью выбрался из гостиницы и несколько дней скрывался в Париже, пока не получил ответа из Норвегии. И тогда приехал сюда, в очередной раз сменив имя. Больше я ни с кем из коммунистов не общался. Я ждал. А вчера увидел плакаты, где говорилось, что ты приезжаешь читать лекции. Ты — друг Герберта Зённеке, так что теперь я не один.
— Чего же ты ждал и чего ждешь от меня?
— Только, ради бога, не говори мне, что ты этого не понял!
Да, это ангел смерти, от него не уйти. История, случившаяся с Зённеке, возмутительна, но ничуть не более, чем множество других таких же историй. А Зённеке молчал, и он сам молчал, почему же он теперь должен говорить? И что знает этот Альберт Грэфе о том, как это тяжело — молчать?
— Тебе надо подумать — думай. Теперь, если хочешь, можешь заказать мне что-нибудь. И пока я буду есть, подумай обо всем хорошенько.
Альберт резал хлеб на маленькие кусочки и медленно клал их в рот. Жевал он с трудом — во время допросов ему выбили больше половины зубов — и смотрел в сторону фьорда. Он выполнил свою трудную задачу: был ли у него какой-то выход, он пока не знал, но тьмы больше не было, а стать более одиноким, чем он был теперь, уже невозможно. Вначале у него еще возникали странные надежды, иллюзии, с которыми к нему подбиралось безумие: все это ему почудилось, привиделось в страшном сне, что он вдруг, разом потерял все: жену, мать, родину и партию — свою самую большую и самую значимую надежду, хоть он и не был во всем этом виноват, и вообще никто не был виноват. Нет, такого не бывает, говорил он себе, когда эти иллюзии еще возникали, такого не бывает, человек, он либо умирает, либо выживает, ведь нельзя умереть и пережить свою смерть, только чтобы мучиться сознанием, что смерть эта была позорной.
Но это было вначале и продолжалось всего несколько недель, потом он пришел в норму. Ему оказалось достаточно всего один день снова проработать в гараже, чтобы понять, на каком он свете.
— Понимаешь, Фабер, в подвале гестапо, а потом в тюрьме, да и в бункере первое время, я был один, но одиноким себя не чувствовал. Я тогда вообще не знал, что такое одиночество. Только когда от человека отказываются все, кто был ему дорог, он начинает понимать, что такое одиночество. И что одиноким быть хуже, чем парализованным, который себе каждую каплю воды должен вымаливать. Да, теперь-то я это знаю. Ну что ж, может быть, ты наконец скажешь, готов ли ты что-то сделать, готов ли рассказать завтра на лекции, кто такой Зённеке, кем он был и останется до последнего вздоха, как ты говоришь, и что против него замышляется преступление.
— Послушай меня, Альберт…
— Плохое начало, ты хочешь увильнуть.
— Погоди, послушай, а потом скажешь, хочу ли я увильнуть. И если я хочу увильнуть, то подумай: почему я должен держать ответ перед тобой, какое у тебя право требовать его, и почему именно у тебя оно есть. Потому, что ты жертва? Но жертв на свете полным-полно. Они давно уже всем надоели — больше, чем самый затрепанный позапрошлогодний шлягер, чем…
— Ты хочешь увильнуть, Фабер, и при этом выглядишь трусом с повадками храбреца, — перебил его Альберт.
— Нет, я ведь не боюсь одиночества. С тех пор как начались эти процессы, я сам живу в страшном одиночестве. Так что дело не в этом. Но подумай, разве существует еще хоть какая-нибудь надежда, кроме той, которую мы связываем с партией, с коммунистической партией — и с Россией. Ты принимал людей в партию, я тоже. Они порвали со своим прошлым, с друзьями, родными — во имя той надежды, которую дали им мы. Что же мы скажем им теперь, если сами откажемся от этой надежды, если объявим ее иллюзией или, что еще хуже, извращенной, вывернутой наизнанку правдой? Что мы им предложим — твое одиночество, мое одиночество? И это в то время, когда в мире уже хозяйничает Гитлер, когда в Испании вот-вот грянет решающий бой! Ты, не задумываясь, готов был ради партии пожертвовать жизнью, своей и своих товарищей. Зённеке, не раздумывая ни минуты, тоже пожертвовал бы ради нее жизнью, своей и своих товарищей. Что же теперь тебя охватывают сомнения, когда ради партии потребовалось пожертвовать честью — честью Зённеке, моей, твоей, нашим чувством справедливости, — да еще в такое время, когда готовность к самопожертвованию должна быть, по крайней мере, не меньшей, чем та угроза, которую, возможно, удастся отвести с ее помощью?