— Валенсия!
— А, это та печальная история с польскими коммунистами в Валенсии? Они…
— Нет! Это такой старый шлягер, песенка, которая называлась «Валенсия». Слова, конечно, были дурацкие, но я тоже любил его слушать, его все тогда слушали не переставая. Фабричные девчонки, которые и тогда еще не оправились от военной голодухи, глаза закатывали, стоило им только услышать слово «Валенсия». То, что ты тут наговорил — такая же Валенсия. Если у тебя есть деньги, закажи мне еще бутерброд и чашку кофе. И скажи официантке, чтобы зажгла свет, меня уже тошнит от этих белых ночей, надо наконец отделить день от ночи, надеюсь, ты не против?
— Нет. Но все-таки — почему «Валенсия»?
— Потому что партия, о которой ты говоришь, и Советский Союз, на который ты ссылаешься, — их больше нет. Если бы это было не так, разве бы пролетарская партия могла выдать врагу такого человека, как я, разве ей когда-нибудь понадобилось бы позорить и убивать такого человека, как Зённеке? А если ей это действительно надо, тогда это — не наша партия. Нигде на свете не убивают столько коммунистов, как в России. Ты пойми меня правильно, мне плевать на какого-то Альберта Грэфе. На, возьми револьвер, он заряжен и снят с предохранителя, надо только спустить курок. Я действительно дам себя пристрелить, — поверь мне, это не Валенсия — но только ради дела. А дело наше — это освобождение трудящегося человека, это его права и честь, да, именно честь рабочего человека!
Выглядело все это как-то неуместно, он стоял с револьвером в руке, голос у него срывался, точно у пьяного, и он кричал:
— Честь и достоинство, даже лучше сказать — достоинство, Фабер, именно достоинство! — Наконец он снова сел, Дойно осторожно забрал у него револьвер. — Тебе этого не понять, Фабер, ты — не пролетарий. А рабочий, он становится революционером не ради куска хлеба с маргарином. В Америке, когда там нет кризиса, рабочий имеет не только бутерброд с маргарином, но и радиоприемник, и в кино он ходит три раза в неделю, и вода у него течет горячая — хоть посуду мой, хоть брейся, и утюг у него электрический. А завтра у него, может быть, будет и машина, и собственный домик, кто знает. Лишь одного у него нет, капиталист ему этого дать не может: чести и достоинства. Вот смотри, нацисты казнили многих наших, но это так, чтобы запугать народ, а с самого начала у них была одна цель: выбить из нас всякое достоинство. Они твердят о достоинстве народа, о «чести нации», а сами втолковывают рабочему, особенно сознательному рабочему, что он — никто, что его вожди — жулики, бездарные шарлатаны. А ты знаешь, что это значит для немецких рабочих — поверить в измену Зённеке, в то, что он их предал и продал, — это Герберт-то Зённеке, который всегда был впереди, которого мы прикрывали своим телом? Потому что его честь — это не только его честь, но и честь немецкого рабочего класса, это…
— И все-таки ты сказал этим гэпэушникам в Париже, что выступишь против него!
— Да, сказал, потому что был оглушен этим ударом, и еще потому, потому, что на секунду вспомнил о бедной девушке на чердаке, об Эрне. И потому, что об убитых легче вспоминать, когда знаешь, кто убийца. И еще потому, что подумал — передо мной снова открылась дверь и я могу выйти из своего одиночества и вернуться в партию. Но уже несколько часов спустя, ночью, я все понял, я понял их метод. Гитлер сказал однажды, что только чудовищная ложь становится похожа на правду. Да никто бы никогда не осмелился сказать, что Зённеке — предатель. И именно поэтому для меня было жутким ударом, когда они вдруг сказали мне такое. Если им даже меня удалось на несколько часов выбить из колеи, то насколько же легче им было убедить — и унизить! — других, менее опытных коммунистов во Франции, Англии, Югославии. Ибо если человек проглотит такое, то его уже ничем не проймешь, он уже все проглотит, а потом выблюнет, как собственный смертный приговор.