— Нет, я ничего не понимаю, к нам это не относится, у нас не буржуазное государство.
— Во Франции ворота тюрем украшает надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Гимном Тьера, расстрелявшего коммунаров, была «Марсельеза», революционная песня. С тех пор как христианство победило, люди прожили без войны всего один-единственный год, а все остальное время они убивали друг друга во имя любви к ближнему, стреляя из пушек, которые благословила церковь. У вас победил социализм, как вы говорите, и с тех пор у рабочих нет больше ни подлинных профсоюзов, ни свободы коалиций, ни свободы передвижения, зато есть полиция, которую вы боитесь сегодня не меньше, чем когда-то боялись царской, но, очевидно, очень любите, раз называете ее «мечом революции». Но вы меня не раздавите, вы — не наша полиция, у нас нет полиции, вы для меня — тот же враг, которого я знаю с тех самых пор, как вступил в борьбу. И сообщником вашим я не стану, я не дам вам ни обвинить, ни осудить себя, так что вам придется только убить меня, как была убита Роза Люксембург.
— Все, хватит! Скоро у вас пройдет охота к этой реформистской болтовне. Вас сломают, да так, что под конец вы признаетесь даже, что убили родную мать, если нам это потребуется.
— Нам — это кому же? Во всяком случае, не вам лично: вы будете подыхать там, на севере.
Менялись люди, менялись методы, Зённеке начал слабеть физически. Даже когда у него еще появлялась возможность спорить, загонять свидетелей в угол, он уже не мог этого делать. Он перестал говорить, и никакие пытки не могли заставить его вымолвить хоть слово. И тогда они разыграли свой последний козырь. Три дня его держали в крысином подвале, а потом вывели и, пока вели по коридорам, несколько раз сбивали с ног. Его рваная, грязная одежда издавала невыносимую вонь, лицо и руки кровоточили; в таком виде его привели в какую-то комнату и оставили одного. Вскоре дверь открылась. Глаза у него были закрыты — он не переносил света. Кто вошел, его не интересовало.
Первым заговорил мальчик, каким-то безжизненным голосом:
— Это не ты, папа?
— Почему не я, ты же сразу меня узнал.
— Почему ты не садишься, папа?
— А разве здесь есть стул?
— Нет, — беспомощно сознался мальчик, — нету, но я схожу принесу.
— Нельзя, Карл, нам наверняка не дадут.
Это была Клара. Он открыл глаза и посмотрел на дочь, она опустила взгляд.
— Зачем ты пришла, Клара? Могла бы просто сказать им, что отказываешься от меня.
— Я им уже сколько раз это повторяла! — начала было Клара и осеклась.
— И что же они тебе за это пообещали? Что фильм о советских хлопкоробах выйдет скорее, если ты уговоришь меня участвовать в процессе?
— Папа, папа! — Это был мальчик, он тихонько плакал.
— Ты плачешь, потому что тебе от меня тоже что-то нужно или потому что увидел меня таким?
Мальчик не выдержал и разрыдался.
— Ладно, не надо ничего отвечать. Вопрос был нехороший, я больше не буду тебя мучить. Тебя, наверное, выгнали из школы и отправили на завод. Что ж, это даже хорошо, там твое настоящее место.
— Они и там его не оставят, — сказала Клара. — Если ты и дальше будешь упорствовать, с нами что-нибудь сделают. Отправят в Сибирь или еще хуже, отец, ты понимаешь?
— Конечно, такие дела они всегда доводят до конца.
— Нет, если ты выполнишь их требования, они не сделают этого, и с нами ничего не случится. Ты можешь, ты должен нас спасти!
— Это ты хорошо сказала, Клара, с выражением, прямо как на сцене. Но почему я должен спасать вас?
— Потому что мы — твои дети!
— Ребята, которых я посылал на бой, тоже были чьи-то дети. Но я не имел права жалеть ни их самих, ни их родителей. И не имею права относиться к вам лучше, чем к тем ребятам, которые были лучше вас.
— Ты с ума сошел, отец, ты вправду сошел с ума! — закричала Клара, она стояла перед ним, ее правая рука в серой шерстяной перчатке сжалась в кулак. — Ты должен уступить!
— Карл, вышвырни вон эту особу. Это последняя воля твоего отца, ты обязан ее выполнить.
Дверь открылась, в комнату вошел Пал, так быстро, словно его втолкнули. Он был хорошо одет и вид имел сытый и вполне отдохнувший. Он заговорил, даже не успев оглядеться: