Зима сказал:
— Если бы Вассо Милич умер в двадцать лет, я бы стал пасечником. И это было бы, наверное, не плохо, но это была бы другая жизнь, не моя. Помнишь, Вассо, как ты приехал к нам в деревню и выступал, а потом просил задавать вопросы. И я начал ругать городских и называл их трутнями?
— Помню, Владко. А потом я взял тебя с собой в город, на съезд.
Они снова легли; оба молчали, погруженные в воспоминания, и прошлое казалось таким близким, что было непонятно, как могла прерваться их дружба, как обернулась она недоверием и даже враждой.
Зима сказал:
— Это приходило извне, толчками, и каждый толчок все больше отдалял нас друг от друга. Даже удивительно, как всего за несколько лет мы научились видеть не человека, а то мнение, которого он придерживается — или считалось, что придерживается. И ты для меня перестал быть Вассо, моим другом, став определенным мнением, опасным уклоном. Это ведь так легко, презирать и ненавидеть какое-то мнение! Вот мы и боролись с тобой, и ты боролся с нами. Мы признали тиранический закон забвения. Но так человек утрачивает свое прошлое и только настоящее определяет, каким должно было быть его прошлое. А теперь нам велят стоять и смотреть, как ты тонешь в болоте, чтобы потом засвидетельствовать, что ты был не ты, а Баца.
— И что же вы намерены делать?
— Я не буду спасать тебя из болота, потому что все равно утону и сам, но и не стану утверждать, что ты — это Баца.
Жизнь в камере изменилась. Они почти забыли, где находятся, потому что мало говорили о той странной ситуации, в которой решалась их судьба. Они были руководством революционной партии, посаженным в тюрьму в чужой стране — именем революции. На всей планете не было никого, кто мог бы за них заступиться, все, обладавшие на этом свете хоть сколько-нибудь значительной властью, были против них. И когда однажды вечером — у них не было света, они голодали и мерзли — Джура снова разошелся и красочно описал всю безграничность их бессилия, все они вдруг отчетливо ощутили, что любые их усилия были бы бессмысленны и смешны, настолько смешны, что их и вправду охватил смех, — они засмеялись все разом, точно освободились от всех забот, от необходимости предпринимать какие-то усилия, и освободились навсегда. Слезы текли у них по бородам, а они все хохотали. Джура стоял посреди камеры, гротескно-запущенный, с лысиной, повязанной грязным носовым платком, обеими руками поддерживая сотрясавшееся от хохота брюхо и упорно пытаясь выговорить заготовленную фразу:
— Нет, вы понимаете, что мы — единственные мертвецы на свете, которые еще могут смеяться, мы — ха-ха-ха! — и так и не смог договорить, буквально лопаясь от смеха.
Единственным, кто не принял участия в общем веселье, был Звонимир, которого называли Весной, — он и раньше избегал участвовать в разговорах. Но когда смех наконец улегся, он вдруг запел, у него был красивый, сильный баритон. По заданию Коминтерна он почти год прожил в Италии. Чтобы скрыть истинную цель своего пребывания там, он брал уроки пения. Теперь он впервые мог показать, что добился успехов, и хотел петь арии. Однако никого не интересовало, какие арии он разучил со своим итальянцем, все хотели слышать песни родины.
— Да, — сказал Звонимир, — тогда, во время большой забастовки, мы с Андреем прятались в хижине в лесу, возвращались усталые как черти, но спать не могли, и я пел. Никто не умел так слушать, как он. Боже, как давно он умер — почти шесть лет назад. Хорошо, когда не возникает сомнений, что тот, кто желает твоей смерти — враг. Да, Андрею повезло. Так что вам спеть?
Это были хорошие дни.
Потом вызвали Джуру, он вернулся через несколько часов — вымытый, побритый, «недоразумение» действительно разъяснилось, его выпускают.
— Даже моя лекция в клубе Красной Армии состоится, правда, с опозданием, но это ерунда. Я сообщу им, что Маркс, Энгельс, Ленин, а с другой стороны — кстати, почему бы и нет? — Гераклит, Спиноза и многие другие были всего лишь псевдонимами Иосифа Виссарионовича Джугашвили, за которым опять же с необъяснимой скромностью скрывается уникальный гений великого Сталина. Это поможет рассеять всякую память о моем недоразумении.
Они окружили его, пытались шутить, но вскоре умолкли. Умолкнуть их заставила не мысль о свободе, о жизни, а возможность возвращения одного из них на родину. Они тосковали по дому как ребенок, заблудившийся в ночи.
На следующий день вызвали Весну; он больше не вернулся. Потом — было уже поздно, и они улеглись спать — вызвали Вассо. Ему велели взять все свои вещи и одеяло, и — «давай, давай»! Он по очереди взглянул в лицо каждому из оставшихся и еще раз произнес его настоящее имя.