— Вассо?..
— Да, они его убили.
— Отомсти за его смерть, не только ради него, но и ради себя тоже. Не думай о том, что они с ним сделали, Подумай лучше, что ты им можешь сделать.
— Я не буду делать ничего. Есть еще Гитлер, Испания, Славко — я буду молчать.
— Ты не умеешь молчать!
— Придется научиться — или умереть. Я могу забраться в самый темный угол, но идти мне некуда.
— Но мир ведь не опустел со смертью Вассо.
— Нет, но он полон врагов, старых и новых. И старые не становятся симпатичнее оттого, что новые не достойны даже презрения.
— Я не понимаю. Скажи лучше, чем я могу тебе помочь.
— Если бы во мне самом осталась еще хоть крупица любви и нежности, твоя нежность могла бы помочь мне. Однако во мне больше ничего не осталось. И если бы я теперь стал тонуть, то не пошевельнул бы и пальцем, чтобы спастись.
— Я не могу этого слышать, Дойно, мне делается невыносимо больно.
— Ты права, Релли, все это — бесполезные слова. Когда ко мне вернутся сон, аппетит и мужество, чтобы встать с этого стула и покинуть этот грязный номер, я смогу понемногу вытеснить Вассо из своих мыслей. Буду читать, писать, найду себе работу. Возможно, это произойдет завтра или даже сегодня вечером. А пока сделай мне кофе.
Но проходили дни, ночи, Релли и Эди попеременно дежурили у него. Он дремал, но настоящего сна не было, давясь, съедал кусок хлеба, но больше ни к чему не притрагивался. И постепенно совсем перестал говорить. Эди решил попытаться применить шок. Эта история с Йозмаром, из-за которой он, собственно, в первый же день и пришел к Дойно. Стало известно, что Йозмар был тяжело ранен и остался лежать на нейтральной полосе. Чтобы не попасть в руки к врагу, он поступил, как было предусмотрено приказом для такого случая: застрелился. Это произошло где-то под Теруэлем[79].
Шока не последовало — Дойно только кивнул, но не проронил ни слова.
— Однако на самом деле все не так просто, — продолжал Эди, — потому что этот, всегда такой правоверный Йозмар перед смертью написал мне, неверующему, несколько писем и передал их через границу, на французскую сторону. Послушайте, Дойно, все это очень странно: «Это ни для кого не имеет значения, кроме меня, и все-таки я пишу тебе, Эди, именно тебе, потому что ты никак в этом не замешан. Я виновен в гибели одной молодой женщины, ее звали Эрна Лютге. И от чего бы мне ни суждено было погибнуть, я погибну из-за этой своей вины, так что моя смерть станет лишь справедливым ее искуплением. Для меня это очень важно, потому что теперь я знаю, что главное — делать что-то для несчастных людей. А я никогда, ничего не сделал даже для одного несчастного человека». Вы что-нибудь понимаете? Я, правда, ничего не знаю об этой Эрне Лютге. Даже имени ее никогда не слыхал.
Поскольку Дойно молчал, он продолжил:
— А теперь послушайте вот это: «Я позволил уломать себя, я дал показания против Зённеке и подписался под самой абсурдной ложью и клеветой. А Зённеке был моим лучшим другом. Я любил музыку больше всего на свете и уже много лет не занимался музыкой, я боялся ее, как злой искусительницы. Я был верен только партии, а больше никому. Но что, если Бах переживет партию?» Вот это уж, по-моему, не аргумент!
— Почему же не аргумент? — возразила Релли. — Конечно, все рассудит время. Если ты уверен, что твое дело выдержит испытание временем, то это — самый сильный аргумент, да и единственный к тому же, когда надо решать, для чего ты живешь. А ты как думаешь, Дойно?
Но Дойно молчал.
Они долго не решались написать Штеттену и попросить его о помощи. Он был так стар, и в последние годы на него обрушилось столько несчастий.
Лишь сев писать письмо, Релли осознала, какая огромная тяжесть угнетала ее все это время. Наконец-то она смогла заплакать, и боль поглотила ее, точно она оплакивала умирающего в муках человека.
Да, несчастий за эти годы на Штеттена обрушилось много. Он лишился и старшего сына: его убили 30 июня 1934 года в ходе назначенной фюрером «чистки». Произошла всего лишь глупая, «чрезвычайно прискорбная» ошибка: ликвидировать должны были какого-то человека по имени Вальтер Штеттен. Жена Штеттена — она когда-то посоветовала младшему сыну пойти добровольцем на фронт, она посоветовала старшему, своему любимцу, покинуть Австрию и поступить на службу к фюреру, — эта старая женщина видела, как люди в черных мундирах деловито расстреляли ее сына. Она вернулась к мужу, от которого всего четыре месяца назад ушла навсегда, чтобы жить ради сына, ради Адольфа Гитлера и Великогерманского рейха. Штеттен обнаружил ее и одетую в траур невестку, «чересчур белокурую» Марлиз, на последнем месяце беременности, у себя в квартире, где так быстро привык жить в одиночестве. Он только что вернулся из поездки в Россию. Жена была сломлена, горе убило в ней человека, он не пытался ее утешать, потому что не верил в утешение, но старался сделать жизнь для нее хотя бы сносной. Он надеялся, что рождение внука освободит ее от этого кошмара. Но надежда не оправдалась, старая женщина не вернулась к жизни, и ничто уже не могло остановить угасания. Лишь одно чувство осталось в ней ярким и живым: ненависть к жизни, но дух ее был мертв, и она не могла найти дороги к смерти. В минуты просветления, которые приходили все реже, — Штеттен держал ее за руки, гладил по голове, — она вспоминала, в чем перед ним виновата, ведь она еще много лет назад должна была сделать ремонт в квартире, купить новую мебель, чтобы ее мужу было дома уютнее. Она винила себя, что слишком мало думала о его желаниях. О сыновьях она никогда не говорила. По настоянию врачей ее отправили в закрытую клинику. Там она вскоре и умерла в полном помрачении разума.