Выбрать главу

— Я понял.

— Значит, ты знаешь, кто растоптал траву. И что ты думаешь делать?

— Пока ничего, — ответил Дойно. — Отправлюсь в уединение, чтобы ни на миг не усомниться в том, что трава прорастет.

— Сама по себе она не прорастет, ты же знаешь.

Они сидели в крохотном парке, глядя на Нотр-Дам; друг на друга они старались не смотреть. Дойно сказал:

— Наше поражение в Германии давно перестало быть событием, оно превратилось в состояние. Поэтому Гитлер начнет войну. Возможно, если бы Зённеке дали продолжать работу, партия воскресла бы. Но они этого не захотели. Так мы проиграли состязание с войной. Главное теперь — не дать Гитлеру выйти из нее победителем, ибо начать все заново мы сможем только после его поражения. Но основы для этого начала нужно закладывать уже сейчас. Нужно снова идти в молодежь, нужно воспитывать завтрашних Андреев, Зённеке, Вассо.

— Основы, говоришь, к тому же новые? Тогда исходить надо из наших ошибок, и не надо бояться пересмотреть свои взгляды, Дойно. Согласен?

— Да, но я не знаю, как найти это новое; буду искать. Однако, хотя борьба продолжается, мне придется стать политическим трупом.

— Это не важно.

— Неправда, это важно — думаешь, легко быть сторонним наблюдателем, когда в Испании, например, идет война?

— Я только что из Испании, и войну эту мы уже проиграли, сколько бы она еще ни продлилась. И это не из-за гнусных западных демократий, которые спокойно смотрят, как испанский народ голыми руками сражается с Гитлером и Муссолини, больше всего боясь его победы. Мы проиграли в первую очередь потому, что сеяли раздор всюду, где лишь единство сулило успех. Испанский народ сражается, как может, то как Дон-Кихот, то как Санчо Панса, но уже и в нем растут сомнения, уже и он спрашивает, за что же, собственно, проливает свою кровь. Он еще не все трюки понимает, но уже догадывается, что многие из его освободителей сами ненавидят свободу. Мы потеряли Испанию, эта война все больше перестает быть нашей войной. Тебе там уже нечего делать.

— А сам ты что намерен делать, Джура?

— Поеду на родину. Меня посадят, дадут месяцев шесть, ну, может быть, два года. Так что я смогу встретиться с нашими лучшими товарищами — и буду их обрабатывать, чтобы вернуть обратно к Вассо.

— Но Вассо больше нет.

— В тысяча пятьсот семьдесят третьем году предки Мары казнили Матиаса Губеца. Триста пятьдесят лет спустя Матиас Губец выбил из проторенной колеи ее отца, а потом привел ее самое сначала к крестьянам, а потом в партию. За последние несколько недель Вассо уже видели одновременно и в Сербии, и в Боснии, и на побережье, и в Славонии. По рукам ходят его листовки. «Где бы ни погиб каждый из нас, от чьей бы руки ни пал — думайте только об одном: о деле, за которое он пал, и он останется жить в том, за что умер». Это — последняя фраза в листовках.

— Это действительно его фраза?

— Да, он произнес ее ночью, стуча зубами от холода; что бы мы ни делали, чтобы согреть его, он все равно мерз. И все же это именно он снова сделал людьми всех нас, кто был с ним в камере. Даже тем, кто уже предал и унизил самих себя, он внушил мужество снова быть верным — и это в стране всеобщего унижения!

— Мысль о том, что они убили Вассо, не так невыносима, как мысль о том, что они его унижали.

— А здесь ты неправ, им так и не удалось его унизить. С каждым днем росло его величие, он освобождался от сомнений, от надежды и от отчаяния.

— Мы почти ничего не знаем о жизни других и совсем ничего не знаем о их смерти.

— Он умер именно так, как мы бы хотели, чтобы он умер. Когда за ним пришли, он знал, что это — конец. Он принял это к сведению и больше об этом не думал. И ушел без всякой позы, и голова его не была ни выше поднята, ни ниже опущена, чем обычно. Он думал: Андрея тоже забрали перед самым рассветом. В Вассо всегда просыпалась огромная нежность, когда он думал об Андрее, о людях, которые еще спят, и о солнце, которое скоро взойдет, и о маленьком ребенке, который будет медленно пить свое теплое молоко. И перед самым концом, перед тем, как упасть, он с благодарностью думал о Маре, которая осталась жить, о Дойно, о Джуре — и о многих других.

— Возможно, так и было, но мысль об этом не приносит утешения.

— Утешения ищут лишь те, кто хочет забыть. Но мы ничего не забудем. Вассо жив! И никто больше не имеет над ним власти. Мара жива, и ты жив, и Зима.

— Зима же был приговорен?

— Нет, он спасся. Я дал ему яду, врач установил у него все признаки тяжелого сердечного заболевания, и его положили в госпиталь. Я настоял на том, чтобы его отправили вместе со мной, — мол, пусть умрет где-нибудь недалеко от югославской границы, мы перевезем на родину его тело, устроим пышные похороны и объявим: Владко, тяжело раненный в Испании, собрал последние силы, чтобы вернуться домой и привезти партии свободы весть о свободе. Они согласились, и вот он здесь, уже совершенно здоровый. Зима умер, но Владко, ученик и друг Вассо, снова жив. И еще одного я вытащил, этого шваба Гебена. Но он — не наш. Кроме того, он совершенно не в себе, говорит все время о своей вине, об этике и о музыке.