Профессор знал этот город еще со студенческих лет, проучился здесь два семестра и потом не раз сюда возвращался, всегда лишь на считанные дни, чтобы разыскать в архивах или специальных библиотеках какие-нибудь документы или старые хроники. Его чувства и раньше были открыты красоте и веселью этого города, но тогда он был слишком одержим работой — и потому Париж представлялся ему городом усердных исследований и центром педантических трудов по истории. По мере того как он старел, Штеттен отходил все дальше от истории как систематического изложения событий и все больше начинал искать смысл, быть может, даже закон истории в развитии состояния общества, и потому все больше чуждался своих французских коллег. Обычно он отзывался о них так: «Полезно, весьма полезно, но слишком уж это по-немецки, немцам, конечно, хотелось бы быть именно такими, но им-то это почти никогда не удается». Он частенько полусерьезно, с нарочитым перебором критиковал французов за «франкское, чересчур франкское».
Лишь теперь, когда почтенная дама уехала из Парижа, он разыскал своих коллег, с которыми был связан долгие годы. После каждой из таких встреч он возвращался взволнованный. Его принимали тепло, с распростертыми объятиями, у него могло даже создаться впечатление, что его здесь давно ждали. Штеттен не переоценивал вежливую преувеличенность дружеских чувств и все-таки испытывал благодарность. Ему полезно было вспомнить, что он не только беженец, обязанный раз в десять дней проводить долгие унизительные часы в префектуре, чтобы получить продление вида на жительство. Впрочем, довольно скоро он смог прекратить эти визиты в полицию, рекомендация одного из его коллег и вмешательство высокопоставленного чиновника из министерства иностранных дел способствовали тому, что он получил наконец оформленное по всем правилам удостоверение личности.
Этот чиновник, специалист по среднеевропейским вопросам, беседовал с ним, входя в любые мелочи, и пытался убедить его, что Гитлер будет представлять серьезную опасность до тех пор, пока он en rodage[95] и пока к нему не привыкнут. Потом, вскоре, а может, уже и сейчас он перестанет быть угрозой необходимому относительному равновесию, потеряет свою динамику, ибо ему, если руководствоваться благоразумием, не к чему больше стремиться, нечего больше выигрывать. На осторожно заданный вопрос чиновник отвечал заверениями, что все им сказанное лишь его личное мнение. Но тон этих заверений создавал впечатление, что сам он и его концепция играют не последнюю роль при принятии важных для его страны решений. Беседа окончилась так же, как и началась — взаимными многословными любезностями.
— Он человек безусловно очень толковый и образованный, вот только в вопросах внешней политики — полный дурак, особенно в том, что касается Средней Европы. Как вы считаете, может быть, чтобы он влиял на своего министра? — спросил Штеттен.
— Ослепление — не глупость, хотя оно еще опаснее глупости, — отвечал Дойно. — Подавляющее большинство французов нуждается в таком ослеплении, в нем оно черпает ежедневную порцию надежды, что можно будет остаться великой державой, не вступив в войну и даже не оказав сопротивления. Они живут, уповая на «чудо на Марне», без войны. Мудрость — к тому же весьма неуместная — басен Лафонтена — негодное основание для политики двадцатого века.
— Ну, подобные феномены мы изучали уже давным-давно. Когда какая-то нация начинает деградировать, то ее старый, надежный опыт становится источником опаснейших заблуждений. Но давайте сперва подумаем о себе. Если этот человек и в самом деле вершит политику Франции, то мы не можем оставаться здесь больше недели. Дион, начинайте собирать чемоданы!
— Ничего еще не известно, — отступил немного Дойно. — И потом, вам здесь так хорошо. Мы оба принадлежим к людям, которые всегда бегут слишком поздно. Можно изменять и гораздо большим своим достоинствам, но уж своим ошибкам люди как правило хранят верность. У гестапо есть шанс, можно сказать, все шансы сцапать нас в Париже.