— В горах, — задумчиво начал Дойно, — человек знает, что иной раз лишь после долгих блужданий сможет добраться туда, откуда он впервые правильно, то есть в истинной конфигурации, увидит исходный пункт своего путешествия. Пропасть разделяет — или, если хотите, связывает — оба пункта. Мы первое, исторически сознательное поколение, живущее в состоянии перманентной катастрофы: над пропастями, которые так или иначе соединятся в одну-единственную…
— Странно, столько всегда слышишь жалоб на нищету эмиграции, представляешь ее себе задавленной будничными заботами, а потом оказывается, что вас лишает сна несправедливость, допущенная тысяча семьсот лет тому назад в отношении какого-то отщепенца-священника.
— Это не так уж странно, как вам кажется. Эмиграция — состояние, которое вырабатывает у человека всеобъемлющую аллергию к любой несправедливости, к любому унижению. Политический беженец начинает среди забытых могил искать союзников, если их нет среди современников, их либо мало, либо они недостаточно мужественны.
— Я просто не могу это слышать, так же как не могу смотреть скабрезные картинки — меня это только зря нервирует. Вернемся лучше к этому рабочему, Грэфе. В сущности, вы знаете о нем не больше, чем о тогдашнем патриархе Антиохии. Ибо, — Верле предостерегающе поднял указательный палец, а опустить его позабыл, он был все-таки немного навеселе, он вообще легко пьянел, — ибо это рискованная штука, по действию судить о мотивах. Потому-то я всегда и говорю: мы, историки, имеем дело с деяниями и обстоятельствами, с причинами в лучшем случае, но не с мотивами. Вы следите за моей мыслью?
Верле наклонился так, что грудью почти лег на столик, его широкая лысая голова ткнулась в грудь Дойно.
— А теперь скажите мне прямо, признайтесь, что вы просто сами не знаете, почему этот Альберт Грэфе так великолепно вел себя? И вы хотите объяснить мне психологию Павла Самосатского? Ха-ха-ха!
Комната была вытянутая в длину, но не слишком узкая. Треть ее, отделенная перегородкой, служила кухней и умывальной. Меблировка была жалкая и уродливая: кровать, тумбочка, стол, три стула, на одном из которых стоял радиоприемник, рядом старое кресло, первоначальный цвет его определить было уже невозможно, платяной шкаф с плохо закрывающимися дверцами, овальное зеркало, злобно искажавшее любого, кто в него смотрелся. Бумажные обои на стенах бойко и навязчиво демонстрировали пышность тропических растений. Даже у самого мирного жильца вид их вызывал неотвязное желание палить по этим стенам из пулемета. Но никто этого не делал, уродство не убивают.
Перед окном росло дерево, за его кроной проступали очертания домов. The forgotten tree[98], так окрестил дерево Дойно. Это была липа, она служила утешением во многих горестях. Иногда на ее ветвях пели птицы, на листьях сияли и сверкали капли дождя, когда после грозы вновь проглядывало солнце. Словно бесконечная доброта исходила от этого дерева и струилась в комнату, чтобы смягчить и сгладить ее уродство.
Дойно стоял у окна, воздух медленно остывал, в свете ущербной луны дома были точно окаменевшие гигантские звери, точно невозмутимое прошлое. Свет горел лишь в одном окне. Мужчина и женщина, оба почти голые, двигались там, вот они подошли друг к другу, их жесты могли означать грубое насилие или же страстную любовь. Дойно отвел взгляд, не потому, что застыдился, а потому что давно уже утратил интерес к частным поступкам, потому что во всех явлениях его занимал еще только смысл. Разнообразие событий могло позабавить, но не могло обмануть — события слишком часто имели мало смысла. Мужчина и женщина в окне то ли ожесточенно боролись, словно речь шла о жизни и смерти, то ли обнимались — и то и другое имело один и тот же смысл убогой жизни. Не стоило смотреть на них, не стоило слушать Верле, когда он заговорил о своей личной жизни, дрожащими пальцами чертя на песке фигуры, которые скоро исчезали, заметенные ветром.
— Ну скажи же мне: милости просим, это я, дорогой гость.
Это был Карел. Держа в руке чемоданчик, он, пошатываясь, вошел в комнату. Остановившись у стола, он разглядывал открытые книги.
— А, ты готовишься к новой карьере, хочешь стать чудо-раввином или кардиналом. Почему ты не говоришь «Милости прошу!», почему ничего мне не предлагаешь? Стул, например, или твою постель?