В последний раз он видел Грундера в окружении венских рабочих; это было в разгар гражданской войны. В нем не было ничего особенно привлекательного, никакого магнетизма, и все-таки с самых юных лет его окружала толпа приверженцев. Казалось, и он в них нуждался, никогда не желая остаться в одиночестве. Быть может, именно поэтому он всегда был одинок, как это случается с вождями.
И в том, что Грундер именно так умер, на руках у двух людей, каждый из которых был профессионально обучен безразличию к чужой судьбе, и в том, что взгляд умирающего мог остановиться лишь на консьерже или на скучающем лице полицейского врача, — во всем этом был свой смысл. Рвет ли смерть ткань судьбы в клочья или только причудливо надрывает, надо всякий раз доискиваться заново. Непостижимо, чтобы такой человек, как Грундер, мог умереть странной смертью. В чем же тут смысл?
Уже далеко за полночь к нему присоединился Дойно.
— Говорят, что сердечный приступ застал его за письменным столом, во время работы. Знаете, Дион, какой была его последняя фраза?
— Нет. А вот заголовок статьи, которую он писал, звучит так: «Первоочередные задачи австрийского рабочего класса после второй мировой войны».
— Это вполне в его духе, конечно, первоочередные задачи после будущей войны. О менее первоочередных он хотел написать потом, когда будет больше времени. А теперь он лежит на этом просторном и все-таки переполненном кладбище Пер-Лашез, как раз напротив стены расстрелянных коммунаров. «Victus victurus»[105] — эти слова он мог бы выбрать себе как надгробную надпись. Похороните меня неподалеку от него, Дион, на чужбине земляки должны лежать рядом, если даже при жизни они и не стояли рядом. Мы так давно его не видели, из равнодушия, из лени — так почему же мне кажется, что с его смертью мы стали еще более одинокими? Может, потому, что она напомнила мне о моей смерти, которая тоже не за горами?
Дойно молчал. Он думал не столько о Грундере, сколько вообще об эмигрантах, этих разоруженных борцах, у которых сердце болело оттого, что долго жить в бессильной ярости непереносимо. Мятежный дух их был не сломлен, но сердце, этот старомодный реквизит сентиментальной поэзии, было разбито, как в забытых мелодрамах.
— Так или иначе, а нам следует поторапливаться, — опять заговорил профессор, — мне не хотелось бы, чтобы в моем некрологе написали: «Смерть вырвала перо из его рук». Вы уже придумали для меня надгробную надпись?
— Нет, вы обязаны еще долго жить. Тоска по родине — это боль, которая сохраняет молодость, ибо…
— Так вы знаете? — изумился Штеттен.
— Вы же поручили Габи привезти вам из города пластинки с вальсами, а дома вы венские вальсы терпеть не могли. На прошлой неделе вы жаловались, что в Париже мало молочных, где можно выпить молока. Три дня назад вы говорили, что в Париже мало общественных парков. При этом в Вене вы никогда не ходили по молочным. И очень редко сидели на лавочках в парке, я все жду, когда вы начнете хаять цвет парижских писсуаров, — в Вене общественные уборные выкрашены в такой красивый зеленый цвет. Вы еще так молоды, профессор, что можете быть абсолютно наивным в этой своей несчастной любви, в тоске по родине.
— Давайте говорите, еще, еще, — с улыбкой попросил профессор. — Редко кто, исключая, конечно, госпожу профессоршу, рассказывал мне обо мне же. А мне это было бы полезно, я думаю. Не могли бы вы мне предложить наброски некролога, чтобы я, так сказать, заранее ощутил этот вкус?
Он поднялся, принес бутылку арманьяка и две рюмки, налил.
— А теперь завернитесь в плед, воздух уже сырой. Итак, приступим!
— Какую часть некролога вам угодно прослушать? — насмешливо осведомился Дойно.
— Естественно личную, о Штеттене как человеке. Остальные пассажи, из которых будет явствовать, что вы не менее умны, чем был я, меньше тешат мое тщеславие. Но теперь хватит церемониться, начинайте!
Длинный товарный состав громыхал по мосту, россыпь искр сопровождала его и медленно таяла в воздухе. На другом берегу реки залаяла собака. Потом, когда все стихло, стал слышен шелест листвы и дыхание Габи; окна ее комнаты на втором этаже выходили на террасу.
Дойно точно знал, что хочет услышать Штеттен. Он чувствовал скрытую за иронией глубокую печаль старика, впервые признавшегося, что нуждается в утешении.
— Эрих фон Штеттен был благородным рыцарем. И потому не носил доспехов. Он хотел быть уязвимым, хотел претерпеть любое горе, дабы не избежать ничего, присущего человеку.
— Уже недурно, nihil humani mihi alienum[106], — перебил его Штеттен. — Говорите меньше о нас двоих и больше обо мне одном.