Все это, конечно же, было шуткой. Дойно хотел, чтобы старик рассеялся, отвлекся от мыслей о Грундере и о смерти. Но чем дольше он говорил, тем больше увлекался сам. Жизнь Штеттена, банальная на первый взгляд и весьма необычная на самом деле, открылась вдруг перед ним, как пейзаж в быстро сменяющемся свете солнца и луны. Времена сливались, все минувшее было настоящим, почти осязаемым, так что его можно было схватить одним взглядом.
Он говорил о страсти разума, об одиночестве истинно зрелого человека среди других людей, которые почти никогда не созревают, а только стареют, почти никогда не набираются опыта, а только «переживают», так что пережитое вскоре для них повторяется. А все не похожее на пережитое они понимают неверно и полагают одинаковым то, что лишь отчасти сходствует.
Габи, на мгновение проснувшись, различила доносившиеся до нее возбужденные голоса, накинула халат и спустилась на террасу к мужчинам. Ее вновь охватило тревожное чувство, что этих двоих связывает что-то такое, чего она не в силах понять, что она как бы исключена из их сообщества, которое, видимо, для Дойно важнее ее любви. И словно из упрямства она села рядом со Штеттеном. Дойно завершил свою речь уже по-французски.
— Что это было? — спросила она.
Штеттен поспешил ответить:
— Речь на смерть одного человека по имени Грундер. «Смерть — не аргумент ни за, ни против» — так сказал однажды этот умный вождь социалистов в самый разгар борьбы не на жизнь, а на смерть. С тех пор прошло всего четыре года!
— Странно, — задумчиво проговорила Габи. — У меня создалось впечатление, что Дойно говорил о ком-то похожем на него, как две капли воды.
— Сочинитель некрологов на портрете, который пишет с умершего, живописует себя, каким он себя видит или хочет видеть. Humanum est[107].
— Странно, — недоверчиво повторила Габи; от нее что-то опять скрывают, не подпускают к какой-то новой тайне. — Дойно ведь уже спал, неужто это было так неотложно, что вы из-за этого заставили его спуститься сюда?
Штеттен принес ей рюмку и предложил выпить. Она молча отказалась. Он с улыбкой заглянул ей в глаза и сказал:
— Насколько я помню, Нику, богиню победы, никогда не изображали разгневанной.
— Я не Ника, и я ничуть не разгневана, — вспылила она, — но по-моему, все это слишком глупо. Вечно у вас от меня какие-то тайны, вы как мальчишки!
Ночь близилась к концу, и у Дойно была возможность успокоить ее еще до наступления дня.
Спустя несколько дней начались события, полностью захватившие их всех. Даже Штеттен часами сидел у приемника. Гитлер теперь претендовал на Судетскую область. Это, как он объявил, его самое последнее притязание к Европе. Союзнический договор обязывал Францию вступиться за Чехословакию, над которой нависла опасность, за ее независимость и территориальную целостность. Решение зависело от Франции. Признает она притязания Гитлера, и последняя преграда в Центральной и Восточной Европе окажется под угрозой, она рухнет, если Франция согласится и оставит союзника в беде. А тогда Франция перестанет быть великой державой.
— Население Судет — немцы, вы же это знаете лучше меня, — сказал чиновник министерства иностранных дел в ранге советника посольства Штеттену, который приехал в город, гонимый безмерной тревогой. — Гитлер хочет защитить их от чехов, что ж, в этом его нельзя упрекнуть. И кроме того, это вполне отвечает его идеологии, он не желает править чехами, тут можно ему поверить.
— Речь не о Судетах, а о Франции, о том, что Гитлер получит чудовищно сильные исходные позиции в предстоящей войне, если захватит Чехословакию. Вы это-то хоть понимаете?
— И да и нет, — отвечал чиновник, поудобнее усаживаясь на стуле. Он пригладил волосы обеими руками, потом опять поправил папки на столе и лишь после этого снова взглянул в глаза посетителю.
Штеттен резко возразил:
— И да и нет, такая позиция допустима — да и то временно — разве что для молодого ученого и для старого философа, к которому перед самой смертью возвращается его юность в призрачной форме давно забытых сомнений. Но для политика…
— Я не политик, а чиновник, — перебил его советник посла. — Жители Судетской области хотят быть немецкими гражданами. И по-вашему, Франция должна вступить в войну, чтобы этому воспрепятствовать? Война за дело, которое никак не назовешь правым? Вы говорите, что речь не о том. Ладно. В таком случае превентивная война против Гитлера только потому, что он Гитлер? Народ, любящий мир так же безусловно, как французы в тысяча девятьсот тридцать восьмом году, не может начать превентивную войну. А если начнет, то проиграет. У нас есть все основания заплатить за мир дорогой ценой.