Да, так он это все себе представлял. Никакого шума, но немедленные энергичные акции по «внутренним линиям». А его даже не захотели выслушать, объявили лжецом. На этот случай у него была заготовлена одна хитрость. Он записал больше пятисот фамилий из тех шестисот, которые выучил наизусть, — фамилии мужчин и женщин, совсем молодых людей, к примеру, детей Зённеке, которые там погибнут быстрее, чем в Дахау. Но ему заявили, что он предатель, угрожали. Тогда он обратился к руководству Германской партии в эмиграции. А потом пробился в Париж, к французским коммунистам. Везде одно и то же. Да, если он везде будет так встречен, ничего не добьется, что там подумают о нем его товарищи? Решат, что он не дошел, что он умер. Но, к счастью или к несчастью, он вовсе не умер. А может, они сочтут, что все их жертвы были напрасны, к примеру, жертва того русского товарища, и что он, Петрович, забыл про них. Он то и дело в процессе разговора и подробнейшего своего рассказа возвращался к этому русскому.
Теперь он говорил уже монотонно, не курил, руки его спокойно лежали на коленях, и, только когда дождь припускался стучать по крыше, он немного повышал голос. Он описывал волну арестов, переполненные камеры, одиночки, приговоры без суда, без защитника, этап в переполненных вагонах, безысходную борьбу с уголовниками, жажду, голод, бесконечные переходы, придирки конвоя, первый, второй лагерь — как унижают людей, до какого изнеможения доводят, покуда у них не останется одно только ощущение — голод и еще: усталость, неодолимая усталость.
Трое мужчин, слушавших его, сидели в одинаковых позах — словно какая-то тяжесть давила на каждого из них, постепенно пригибая к земле. Они понимали, что этот человек не лжет. Альберт и Дойно знали это точно, нечто похожее они сами испытали в немецком лагере. Но лишь похожее, ибо надежда всегда была на их стороне. А то, что рассказывал Петрович, это недраматическое послание о конце света, не оставляло места для надежды. Он буквально чудом пробился сюда после нескольких месяцев мучений, и вот эти трое хотят его выслушать, но у них нет власти, никакой власти.
Когда Габи в первый раз проснулась, ей показалось, что сверху, от лампы к голове незнакомца, стекает какая-то полужидкая светло-коричневая масса. Картина была ужасающая, Габи поискала глазами Дойно, он сидел тут же, низко опустив голову, словно его одолел сон или смерть. Точно так же сидел и Альберт. Она пришла в себя, лишь встретившись глазами с Джурой. Он как раз выпрямился и прижал руку к сердцу.
Габи подумала: они мне спать не дадут. И еще дождь так барабанит по крыше! Ах, скорей бы утро! И снова уснула.
Когда она второй раз открыла глаза, все были тут, трое стояли возле незнакомца, который все еще не вставал со стула, все говорил и говорил. Ей захотелось послушать, и вскоре она разобрала, что он называет фамилии, одну за другой. Лишь изредка он прерывал сам себя, чтобы сказать что-то другое, и потом опять фамилии следовали одна за другой.
Она позвала вполголоса:
— Дойно? Что все это значит — все эти фамилии?
Он быстро обернулся:
— Спи, Габи, спи!
Остальные тоже поглядели на нее. У Габи возникло гнетущее чувство, что все это не наяву, что это часть страшного сна. Зачем она здесь? А здесь — это уже не в Париже, не во Франции, в ее родной стране, а где-то очень, очень далеко. Она взмолилась:
— Дойно!
Он подошел к кровати, она спрятала мокрое от слез лицо в его ладони. Он сказал:
— Тебе, верно, дурной сон приснился, спи, все будет хорошо! Тебе больше ничего не будет сниться.
Он ласково уложил ее и прикрыл одеялом до подбородка. Ей хотелось слышать только шум дождя, но имена все долетали до нее, и теперь еще отчетливее. Незнакомые имена. Никогда еще звук человеческого голоса не причинял ей таких мучений. Вскоре она снова заснула.
И вот Петрович кончил. Нет, он не все сказал, все не скажет никто и никогда. Но теперь они знали правду и о пятистах шестидесяти трех из тех десятков тысяч мужчин и женщин, которые каждого из них волновали больше, чем собственный голод и жажда. Нет, он еще не все сказал и вновь заговорил о голоде, о голодном — нигде ничего — бытии. Внезапно он сам себя оборвал: