— У профессора Штеттена нет этого «определенного эгоизма», он страдает от глупости и ужаса времени. Оттого, что он должен идти в лагерь…
— Он не пойдет в лагерь, — перебил его Менье. — Я позабочусь, чтобы его совсем оставили в покое. Вопрос не в этом. Господин Штеттен отказывается подчиниться требованию, но не желает никакого вмешательства. Короче говоря, он не желает и медицинской справки.
— Да, но… — начал Дойно.
— Оставьте, все, что необходимо, будет сделано, но ваш старый друг должен чувствовать, что он находится в самом центре борьбы. По-вашему, это может повредить его сердцу? А разочарование, капитуляция разве менее вредны?
— Простите меня, но боюсь, что я вас не совсем понял. Штеттен нуждается в успокоении, и вы, к счастью, можете ему его дать, значит…
Менье прервал его нетерпеливым жестом и, помолчав, заявил:
— Когда человек молод, он может выразить себя в поступке. В нашем возрасте речь идет уже не о поступке, а о позиции. И дело тут не в том, умна ли, целесообразна ли эта позиция, а в том, красива ли она, — это единственная красота, стремиться к которой позволительно в нашем возрасте.
— А для меня дело в том, — резко возразил Дойно, — чтобы Штеттен жил как можно дольше… Его позиция была красива все семьдесят лет! Кроме того, вам, как французу…
— Мне следовало бы заботиться о позиции французов, которая вам не по нраву? Вы это хотели сказать?
— Не совсем. В плохие эпохи люди и народы гибнут как раз от того, что есть в них лучшего. Народ, достаточно зрелый, чтобы и после собственной победы не забыть о незарубцевавшихся ранах, ненавидит, даже презирает войну. И если подобные воззрения даже приведут к гибели вашу страну, то я все-таки предпочитаю быть на ее стороне, нежели на стороне победителей. Но между тем просто нет сил видеть, как ширится самое худшее, что есть в этой стране, лишь усугубляя неизбежный абсурд войны, когда, к примеру, с таким человеком, как Штеттен, обходятся будто с врагом, а многочисленных французских агентов Гитлера никто и пальцем не тронет и даже не сгонит с весьма ответственных постов. Так что уж вы не беспокойтесь о нашей позиции, подумайте лучше о позиции ваших земляков!
— То, что вы сказали, не так уж дурно, но верно ли? Почему мы должны погибнуть от того лучшего, что в нас есть, почему это лучшее, напротив, не спасет нас?
Дойно не хотелось дискутировать, по крайней мере сейчас, когда самым главным было поскорее помочь Штеттену. И все-таки он сказал:
— Как всегда, все, что говорится о народе, верно лишь отчасти, и в негативном и в позитивном смысле это лишь своего рода карикатура. В основе же лежит вопрос градации. Все эпитеты применимы ко всем народам, достоинства и недостатки хоть и различны, но распределяются почти равномерно. Дело же в том, какое значение придает им определенная историческая конъюнктура. Может настать момент, когда наивысшие достоинства французов усугубят гибельное воздействие их недостатков, если сразу же верх не возьмет критический взгляд на вещи. Не забывайте, я еврей, мой народ тысячелетиями чтит своих пророков, людей пылких, которые мучительнейшим образом укоряли народ за его недостатки. А возносившие ему хвалы и ура-патриоты — забыты. А теперь давайте наконец поговорим о нашем больном!
— Не беспокойтесь. Я помещу его в отличном пансионе под Парижем. Если возникнут финансовые затруднения, я все улажу, мне это будет только приятно. Но теперь скажите мне: вы, значит, верите в целительные свойства горькой правды? Предположим, вы знаете, что вы проиграли, что вам в любой момент грозит смерть, — сказали бы вы об этом вашим близким или утаили бы?
— Франция отнюдь не в таком положении, Гитлер, в конце концов, будет побежден!
— При чем тут Франция? — удивился Менье. — Ах да! Но вы не ответили на мой вопрос? Вы никому не открыли бы свою тайну?
— Будь я в положении этого человека, я бы, наверное, тоже попытался скрыть правду, а остальные лишь потому не сразу догадались бы о моей тайне, что и знать о ней не хотели.