Потом он стоял возле будки путевого обходчика, рельсы заросли травой, а обходчик все твердил: «Да, вот несчастье-то. С тех пор как случилось несчастье, приходится сторожить. Обычно я режу растения на маленькие кусочки, это единственное средство, с тех пор как случилось несчастье. Молчите, я терпеть не могу, когда меня перебивают, и вообще это не имеет смысла. Даже если вам холодно, но с тех пор как случилось несчастье, ни слова больше, я понимаю!»
Потом он опять очутился на тропинке и отчетливо слышал свистки паровоза. Итак, поезд все-таки ходит, и тропка наверняка ведет к станции. Надо спешить, и он бежит, бежит. У него нет времени откликнуться на зов, к тому же он не уверен, что это именно его зовут. Здесь же никто его не знает.
Он проснулся, все тело его затекло, окоченело. Было только три часа. Пока он искал одеяло, оставленное Фоорингом, ему вспомнился только что виденный сон. Истолковать его было просто — как всякий символический язык он был скорее примитивен и не слишком умен. Он сошел с тропы, но тропа не отпускала его — хорошо, можно и так сформулировать. Он искал железнодорожную станцию и все никак не мог найти, ну что ж, весьма избитое сравнение. А что же весь сон, в целом? Он помнил колею, пожухлую траву, и больше ничего.
Завернувшись в одеяло, Он сел рядом с умывальником, от окна его отделяла кровать. Вскоре он снова задремал. Во сне на него навалилась прежняя мука. Бегство в утешительный сон кончилось, слов больше не было. Ощущение это было безбрежным, немым.
Их было четверо. Верле и Дойно стояли возле могилы, а напротив них, рядом с могилой Грундера, Релли и Габи.
Один из могильщиков сказал:
— Лучше бы сразу засыпать. Просто счастье, что нет ни речей никаких, ни священника.
Верле откашлялся, потом обратился к Дойно:
— Сказать по правде, я тут приготовил маленькую речь, всего несколько слов. Не думал я, что наш бедный дорогой друг так кончит свои дни. Но нас здесь так мало…
Из внутреннего кармана пальто он вытащил несколько листков. Дойно кивнул ему. Верле помедлил, потом разгладил листки, надел очки и тихо, но внятно стал читать. Шорох падающей земли мешал ему, но могильщики не обращали внимания на строгие взгляды, которые он то и дело бросал на них.
Завыли сирены, и сторож стал требовать, чтобы кладбище немедленно очистили от посторонних. Ближайшее убежище оказалось просторным, но почти совсем не освещенным. Габи подошла к Верле и направила свет своего карманного фонарика на рукопись, чтобы он мог прочесть до конца. Поблизости от них стояла старуха с двумя крошечными детьми и внимательно слушала. Время от времени она согласно кивала головой.
Это была длинная, прекрасно составленная, умная речь. В конце Верле признавал свою вину в том, что не все сделал, чтобы помочь своему другу. Это звучало искренне, трогательно. У Габи в глазах стояли слезы.
Обе женщины пошли проводить Дойно домой. Они привели в порядок и упаковали имущество Штеттена и отвезли к Менье, который обещал сохранить все до конца войны.
Габи весь день провела у Дойно, его молчание действовало на нее угнетающе, но она храбро все сносила. Она бы не встретилась больше с Дойно, если бы Релли не сообщила ей о кончине Штеттена. Вот уже несколько месяцев, как она смирилась с тем, что ей нечего ждать от этого человека, что он никогда не будет принадлежать ей. Эта уверенность еще причиняла боль, но она находила удовлетворение в мысли, что отношения их отличались редкой чистотой. Если это и было в какой-то мере обманом, вернее самообманом, то вполне добровольным. Аббат Перре все ей объяснил: самые несчастные люди нашего времени — те мужчины, которые блуждают в лабиринте безбожия, хотя призваны на самом деле быть монахами, даже святыми. Они бесконечно близки и в то же время бесконечно далеки от благодати Божией. Они не греются в ее лучах, они мерзнут в ее тени. Самые чудовищные богохульства этих людей не что иное, как страстные крики безнадежной тоски по Богу.
Таким образом, Габи благодаря поддержке священника смирилась с жизнью без Дойно. Когда началась война, она тоже записалась в добровольцы, ей предстояло водить машину «скорой помощи», и она только ждала призыва.
Однажды она привела с собой прелата Грабера. Он слышал от аббата Перре о том, что случилось со Штеттеном, и горел желанием познакомиться с Фабером.
— Я собираюсь в Рим. Из Германии я уехал два месяца назад. Вы, вероятно, знаете, что со мной произошло, — сказал он Дойно. — Дахау, Бухенвальд. Дахау — всего семнадцать месяцев, считая и время в лагерной больнице, — они меня поначалу здорово избили. — Он указал на свои костыли.