Дойно кивнул, видно было, что этот крепкий мужчина лишь недавно вышел из заключения.
— Это весьма важный опыт, — продолжал прелат. — Хорошо, пусть даже таким путем узнать, сколь безнадежно проклинать тварь, которая без веры противостоит дьяволу.
— Во времена средневековья, когда вера была крепка, случались такие же мерзости, а часто и похуже, — сказал Дойно. — Вера требует больше жертв, чем неверие. Гестапо и ГПУ — это институты веры.
— Одной только веры, без Бога и без церкви! — резко возразил прелат.
— Без вашего Бога, вне вашей церкви. Монсиньор, вы бы поостереглись недооценивать Бога, он может позволить себе иметь много имен, много мундиров и много церквей.
— Вы говорите совсем как Штеттен, но его время прошло — и давно… Кощунственные шуточки девятнадцатого века — самые затхлые из всех, какие мне известны. Но вы, господин Фабер, вы же принадлежите к более молодому поколению, вы еще могли бы переучиться.
Габи старалась уследить за разговором, она сделала успехи в немецком. У священника был глубокий твердый голос; он чеканил каждое слово, каждую фразу, так что она могла понять весь длинный монолог почти без пропусков. Дойно ничего не ответил. Она была разочарована.
— Я, к сожалению, слишком поздно приехал. Мне так хотелось бы поговорить с бароном фон Штеттеном. Я нередко думал о нем. Я хотел попросить у него прощения. Он был прав тогда, нельзя было казнить того раненого бунтовщика, Франца Унтербергера. Только в лагере я это понял. Я хотел сказать это Штеттену, а теперь признаюсь в этом вам.
— Я не духовник, — отвечал Дойно, — я не отпускаю грехов. В ту ночь, когда Штеттен предостерегал вас от несправедливости и просил спасти Франца Унтербергера, в ту ночь вы перешагнули кровавую черту. И я не знаю, можно ли еще вернуться назад. Может быть, в Дахау вы и вправду чему-то научились. В моих глазах достойны осуждения все, кто должен сперва сам угодить в Дахау, чтобы понять, что такое Дахау. Я не отпускаю грехов.
— Штеттен говорил бы иначе, — сказал прелат. Он взял свои костыли и с трудом поднялся.
— Возможно. Он любил пошутить, но ему бывало больно причинить кому-то боль.
— Вы более жестоки, — заметил Грабер, уже взявшись за ручку двери.
— Да. Но все-таки не так жесток, как вы, монсиньор.
— Может быть. Но вы один, вы совсем один. А я укрыт, я защищен от вашей жестокости так же хорошо, как от моих собственных осечек.
Как-то воскресным утром — это было уже в октябре — пришел Пьер Жиро. Они часто встречались с Дойно, когда оба еще участвовали в руководстве интернациональных организаций. С тех пор он потерял все посты, но из партии все еще не вышел. Он опять работал на автомобильном заводе, хорошо зарабатывал, во всяком случае достаточно, чтобы содержать двоих детей, оставшихся с его женой. Он любил женщин и был ими любим, умел наслаждаться вкусной едой и сам был искусным кулинаром, любил выпить и никогда не напивался допьяна. Чтобы почувствовать себя счастливым, ему довольно было вспомнить свое несчастливое детство в лотарингской деревне.
Ему было тридцать четыре года, выглядел он моложе, рослый, сильный мужчина. Его смеющиеся глаза приятно было вспомнить.
— Моя подруга и ее сестра пообедают с нами, — сказал Жиро, — потом мы их спровадим в кино. Около трех придут товарищи. Сейчас, после того как Сталин с Гитлером поделили Польшу, надеюсь, у них туман из голов повыветрился. Ты сделаешь доклад, потом будет дискуссия. Может, из этого что-то и выйдет.
— Зачем я-то тебе понадобился? Делай сам доклад!
— Ты нам нужен, потому что можешь осветить и вопросы, связанные с товарищами за границей, расскажешь о позиции немецких, польских, чешских коммунистов.
— Ты до сих пор не порвал с партией, чего ты еще ждешь, Жиро?
— Как раз сегодня после обеда, если удастся, я собираюсь открыть глаза и другим — они все прекрасные люди, сыгравшие в нашем деле большую роль, они уже колеблются, так вот, если тебе удастся влить в эту чашу последнюю каплю, тогда мы все вместе выйдем из партии. Но не думай, что это будет легко…
Кроме Жиро и Фабера пришло семь человек. Все непрерывно курили, так что приходилось часто открывать окно, и тогда они умолкали, чтобы их не услышали соседи или прохожие.
Доклад Дойно не удался. Он говорил вызывающе, горько и категорично. И начал он неправильно, с цитаты последней радиопередачи из Москвы на немецком языке. В этой передаче немецким рабочим сообщалось, что Франция и Англия — поджигатели войны, Гитлер не был задет ни единым словом, но зато были заклеймлены позором, названы опаснейшими преступниками, врагами партии все те, кто призывает немецкий пролетариат саботировать военное производство. Дойно заметил: