— Я же вам обоим с самого начала говорил, что ваш договор никуда не годится. Тариф надо устанавливать по числу страниц, это самое простое! — вмешался Дойно.
— По числу страниц, что ж, это тоже выход, — сказал Бернар, уже начинавший терять терпение. — А что я буду делать, если он купит такую почтовую бумагу, что на одном листе можно два письма написать? Я этому Лео не доверяю!
— Он мне не доверяет! Сам жулик, выбирает псалмы покороче, а я за каждый плати!
— Клеветник ты, Лео, и к тому же невежда. Ты никогда не учился, ни слова не знаешь по-древнееврейски. Позавчера, когда Фабер за тебя писал, я, к примеру, пел восемнадцатый псалом. Он мне совсем не нравится, но я хотел петь все по порядку. А этот псалом один из самых длинных. Давиду спешить было некуда, он был победитель и других забот не имел. Я мог бы и перескочить через этот псалом, ты бы и не заметил. Сегодня я сразу начал с девятнадцатого, а он не длинный и не короткий, а вот двадцатый, это я должен признать, действительно короткий, двадцать первый — тоже не длинный, но зато двадцать второй… Он тянется и тянется, как диаспора. Давид там опять несчастлив, и тебе это, конечно, на руку, ты ведь скупердяй. А сейчас я перейду к двадцать третьему псалму, это верно, я его уже пел. Почему бы и нет? Разве я не имею права? А если он мне больше всего нравится? И чтоб ты лопнул, я его сейчас повторю еще раз.
Комната была маленькая, вытянутая в длину, раньше она служила гостиной деревенской лавочнице. Мебель лавочница отсюда убрала, поставила только длинный стол, а солдаты принесли лавки. По вечерам здесь бывало многолюдно. Места на лавках всем не хватало, многие стояли, прислонясь к стене. Женщина теперь хорошо зарабатывала. Бывший трактир, давно уже закрытый и заброшенный, без дверей, с прохудившейся крышей и к тому же слишком тесный, служил жильем для тридцати семи мужчин. Но лавочница сумела поладить с унтер-офицером, солдаты мерзли и спасались от холода в ее «гостиной». Они пили скверное вино, вскипяченное с подслащенной водой. Она уже дважды повышала цену, клиенты ворчали, но недолго, иначе им пришлось бы тащиться на другой конец деревни в единственный здесь трактир, где было, конечно, не дешевле и к тому же не так хорошо натоплено, как в этой комнатушке. Солдаты приносили дрова из лесу, и печка уже с обеда накалялась докрасна. Только здесь можно было согреться и обсохнуть, возвращаясь с учений на заснеженных полях.
В этот вечер их набилось тут человек двадцать. Кто клевал носом, кто писал, кто резался в карты или рассказывал длинные истории о «гражданке», о своей жизни, скрытую прелесть которой только сейчас они начинали постигать. Густой дым плавал в комнате, клубы его застили тусклый свет голой лампочки… Громкие и тихие голоса сливались в единый гул, но к шуму быстро все привыкали, только вновь пришедшему он казался невыносимым.
На пение Бернара никто не обращал внимания. Они знали его манию и уже не пытались заставить его замолчать. Голос его звучал с каждой минутой все проникновеннее, и вдруг они почувствовали, что незнакомые слова, которые этот псих выпевает с таким усердием, могут значить что-то, касающееся их всех. Даже трое поляков, расположившихся у самой печки, — они работали раньше на французских рудниках, потом сражались в Испании, потом вернулись во Францию, были интернированы и наконец добровольцами пошли на войну, — даже они прислушались. Пение было комичным, обычно они со злобной насмешкой передразнивали певца, но сегодня оно звучало совсем по-иному.
— Adonai roi, lo echsar, — в третий раз начал Бернар. — Господь — мой пастырь, и ни в чем мне не будет нужды. На зеленых лугах он успокоит меня, к тихим водам приведет он меня.
— Gam ki elech bygej zalmoweth. — И буду сам я бродить в долине смертных теней, не страшась зла, ибо ты со мной…
Из воспоминаний Бернара Фабер узнал, что тот со страстью изучал Священное писание, пока внезапное обнищание, постигшее его семью, не выбило Бернара из колеи, и ему пришлось идти на нефтеперерабатывающий завод. Бернар прекрасно понимал, что эти древнееврейские слова несут с собой утешение, что они полны нежной благодарности и надежды, но произносил он их так, словно они выражали отчаяние, безмерное горе.
Появление пьяного ефрейтора было абсолютно неожиданным. Он остановился в дверях, навел ружье на поющего и завопил в неистовстве:
— А ну встань, я тебя расстреляю, встать! Я старый легионер, я тебя прикончу! Всем встать, я ваш командир, всем встать, но пристрелю я только этого окаянного священника!