Ибо люди были побежденными. Они искали слово, чтобы обозначить свое поражение: Débâcle[122], крах, катастрофа. Любое оказывалось чересчур слабым, недостаточным. Событие было беспримерно, и потому хотелось подыскать адекватное выражение в вымышленных примерах, в далеко идущих сравнениях: вот, еще мгновение назад он стоял тут, молодой, полный сил, уверенный в наступающем дне так же, как в себе самом. И вот он лежит, сраженный одним-единственным ударом. Так умер Ахилл, так пал Зигфрид, подобных примеров было сколько угодно. Но в этой гибели новым и самым страшным было то, что умирающий с каждым вздохом старел на целую вечность: лицо было пергаментным, плоть разлагалась, кости гнили, хоть он еще не испустил дух. Молодость была лишь обманом, сверкающая сила — дурным наваждением.
И таким же нереальным, непостижимым, как дурное наваждение, был этот крах — он был несомненным и невероятным одновременно, как собственная смерть.
Литвак произнес равнодушно:
— Материальной слабостью такой Débâcle не объяснишь. Орудия убивают, но побеждают только люди. Они будут побеждать, если признают свое поражение. Можно угробить батальон, полк только потому, что у них оружие лучше. Но народ так не победишь, поражение в первую очередь моральный феномен. Битва на Марне, к примеру, конечно, была не так уж великолепна, это был просто в нужный момент достигнутый, весьма полезный, тактический успех. Стратегическое значение его ничтожно, но психологически он был решающим: с тех пор французы решили любое проигранное ими сражение рассматривать как предпоследнее. Если уж загнать в окружение армейский корпус, то на речной остров, не иначе. Кто хочет побеждать, тот будет побежден, лишь когда умрет, и ни секундой раньше. На этот раз Франция смирилась с первой же проигранной битвой так, как с последней. Все армии окружены.
— Написанные максимы можно проверить, произнесенные же действуют тем неприятнее, что они вызывают недоверие. Может, ты и прав, Литвак, но ведь никуда не денешься, всякое поражение побежденному кажется непостижимым, а победителю всякий успех кажется естественным и вполне заслуженным. Это звучит как максима, но это лишь банальная истина, — сказал Антонио. Последнюю фразу он сопроводил элегантным жестом, словно прося о прощении. Он опять ускорил шаг. Легкость его движений была поразительной, ибо он был тучен — «незаслуженно толст», — говаривал он. Когда его арестовали, он был стройным юношей. Пять лет спустя, когда он бежал с Липарских островов, он был худым как скелет и совершенно седым. Он пробрался во Францию, где ему несладко приходилось, но он начал заплывать жиром. Что бы я ни ел, меня разносит, объяснял он. Ему свойственны были элегантные жесты, иронические позы и до карикатурности тщательная манера говорить. Он был честным, готовым на любые жертвы социалистом, но при этом столь же откровенно гордым представителем патрицианской флорентийской семьи, ее единственным и пропащим сыном. Кроме того, он в изысканных выражениях защищал Тоскану, Италию, средиземноморскую цивилизацию и левое крыло нелегального движения Giustizia e Liberta[123].
Он неизменно шел во главе группы солдат, числом около двадцати пяти, которые вот уже четыре дня и ночи были в дороге. Бригада вынуждена сложить оружие, они окружены, зажаты между танковыми соединениями противника, любое сопротивление бессмысленно — так объяснил командир батальона и отдал последние приказы. Они касались достойного поведения будущих военнопленных.
В ту же ночь одна группа сбежала. Затея казалась крайне рискованной, более того, безнадежной. Все удалось так легко, что они с трудом в это верили. Сначала людям казалось невероятным, что такой человек может ими командовать. Через несколько часов они поняли, что только он один и может вывести их из опасной зоны. Вскоре они забыли все, что раньше думали о нем. Ни секунды не мешкая, подчинялись они его распоряжениям.
Многие из них уже сидели в тюрьмах или концлагерях; лишились родины, многие вышли из партии, которая была для них второй и даже более важной родиной. Можно было подумать, что им уже нечего терять, кроме собственной жизни. То, что они все это затеяли, чтобы избегнуть плена, было само собой разумеющимся делом. Капитулировать было для них немыслимо по самой их сути, их опыт запрещал им это.
— Ты не прав, Антонио, — заметил Литвак, — глянь-ка на этот скелет, который рядом с тобой марширует так, будто его ждут зеленые луга и тихие воды, как поет наш псаломщик. Фабер всегда был на стороне гонимых, вот уже сколько лет поражение для него — привычная среда, но до сих пор он еще ни разу не пробовал даже представить себе, что он когда-нибудь может оказаться действительно побежденным. С последнего привала он все время молчит, разрабатывает теорию, с помощью которой докажет, что этот Débâcle — необходимая предпосылка будущей и, естественно, решающей победы. Скажи по правде, Фабер!