— Не уходите, Фабер, нам надо все вместе обдумать, — перебил его Беллак слабым голосом.
— Я знаю это, Беллак, один из нашей дюжины как-то сказал: бывают сердца, которые боятся заблуждения, которые слишком трусливы, чтобы трусить. Нам нечего обсуждать.
Он вышел и, пройдя мимо множества ожидающих просителей, стал спускаться по лестнице, держась за перила. Его окликнули, он прибавил шагу, вышел из здания комитета и поспешил свернуть за угол.
Он спустился в гавань, к своей скамейке. Обрадовался, что она свободна и, значит, вся принадлежит ему, на ней он был вроде как дома, мог просидеть хоть целый час — другие сейчас наверняка обедали. День был душный, облака заволакивали солнце, его невидимые лучи обжигали и раздражали, как комариные укусы. Хлеб зачерствел. Его с трудом можно было откусить, а во рту у Дойно пересохло. Он лег на лавку, закрыл глаза. Ему хотелось немного отдохнуть, а потом уйти из города. Теперь он был спокоен и обдумывал тексты писем, которые еще должен был написать. Маре и Джуре, доктору Менье, Релли. Без certificat d’hébergement[132], который они ему прислали, он не мог бы демобилизоваться. Вероятно, они ждут его.
— Простите меня, я уже четвертый раз прохожу мимо вашей скамейки. Неужто я и впрямь обознался?
Дойно открыл глаза и сел. Перед ним стоял человек внушительного вида, хорошо одетый, в прекрасно сшитом темно-синем костюме, в белоснежной крахмальной сорочке, в руке он держал элегантную шляпу. Он назвал себя — инженер, доктор Генрих Либман. Нет, он не обознался, он знаком с Фабером, они встречались в Берлине, в Гамбурге и в последний раз — в Париже.
Обрадованный, он сел, отер лицо шелковым платком и затем элегантным жестом аккуратно положил его на место.
— Должен заметить, что у вас есть чему поучиться. Впрочем, я всегда это знал, даже моя жена иногда говорила о вас в этой связи. Вы укрылись в самом сердце Марселя, где вы просто облачились в костюм, в котором вас никто и не узнает. Я завидую вашему courage[133]. Вот уже три часа я знаю страшную новость, и с той минуты я словно парализован. А вас, вероятно, уже рано утром уведомили? Я угадал?
Лишь через несколько минут удалось выяснить, что же имеет он в виду. Он «из достовернейшего источника» узнал, что прибыл первый список, где фигурируют эмигранты, выдачи которых требует Германия. Либман уже видел «абсолютно надежную копию» этого списка, нашел там свое имя и среди прочих имя Фабера.
— Статьи договора о перемирии, касающиеся высылки, ни в коей мере не могут касаться меня, я никогда не был гражданином Германии, — сказал Дойно.
— Французов это не смутит! — возразил Либман. — Вы их еще не знаете!
— Так или иначе, но меня никто никому не выдаст, если я этого не хочу. А я не хочу, — с улыбкой заметил Дойно, видя, как размокает от пота крахмальный воротничок великана.
— Я знаю, почему вы так говорите. И рассматриваю как незаслуженное везение то, что встретился сейчас именно с вами. Вы могли бы меня спасти, так же как и себя. Скажите, дорогой мой друг, могу я пригласить вас к Dejeuner?[134] Сейчас уже поздно, но у меня с утра пропал всякий аппетит. Я метался как отравленная крыса.
В ресторане ошибка Либмана прояснилась. Он видел в Фабере «в высшей степени важного» представителя русских, полагал, что он может в любой момент раздобыть русский паспорт и тем самым иметь возможность спастись, по морю переправиться в Россию. Почему бы Фаберу не походатайствовать и за него? Разумеется, он был капиталистом, совладельцем и генеральным директором очень крупного предприятия, но он был, кроме того, — а только это и надо учитывать — специалистом по электричеству с мировым именем. Политически его может рекомендовать то обстоятельство, что он был ближайшим сотрудником того знаменитого, истинно демократического министра, которого нацисты убили еще задолго до захвата ими власти.