«Сознание жизни, сознание своего наличного бытия и действования — только скорбь об этом бытии и действовании…»[181]
Эди захлопнул книгу. Вот уже несколько недель, а может, и месяцев юноша мучился с «Феноменологией духа», с этой абракадаброй на чужом ему языке, чтобы только уяснить, почему Гегель так плутал в саду познания. В этой главе речь шла помимо всего прочего о «несчастном сознании».
К чему он может прислушиваться? — спрашивал себя Эди, рассматривая белое как полотно лицо юноши с длинными черными пейсами. Подсунув два скрипичных футляра под мешок с соломой, чтобы приподнять изголовье, он тоже улегся. Разумом он постоянно ощущал в себе сострадание, испытываемое им к юноше, за которым ухаживал вот уже несколько недель, но оно не переросло в нем в то сильное чувство, что могло бы целиком завладеть им. То, что он переходил от надежды к отчаянию, было естественным следствием постоянной близости к больному. Он мог бы любить его как своего сына, но не чувствовал себя привязанным к нему настолько. Но вот возникло какое-то странное любопытство, которого Эди никогда не замечал за собой раньше. Ничего в этом юноше не было таинственного, но сущность его оставалась для Эди сокрытой. Он был проще любого шестнадцатилетнего подростка и одновременно намного необыкновеннее — словно было в нем что-то гораздо большее, чем просто человеческий индивидуум, он как бы вобрал в себя весь род человеческий. Так бывает, когда стоишь перед портретом и не спрашиваешь себя, кто изображен на нем, хотя нет ничего проще узнать имя изображенного и его историю. Стоишь, погрузившись в созерцание лица, которое как бы отделилось от изображенной личности, и через сотню лет после написания портрета значит гораздо больше и волнует и захватывает зрителя гораздо сильнее, чем вся прошлая жизнь этой изображенной личности. Внешние признаки существа становятся как бы самой сутью, которая не вопреки, а благодаря особенностям этой индивидуальности воспринимается теперь как нечто общечеловеческое.
Бене был воспитан в вере, отделенной от всего остального мира глухими стенами, и эта вера проникла в каждый его даже самый незначительный жест. Он рано узнал о своем высоком предназначении, и всем с ранних его лет было известно, да и ему самому, что он вечный ученик, «книжник», как они его называли, словно губка, жадно впитывавший в себя все, и что его голод в познании ненасытен, а жажда испить из источника премудрости неутолима.
Но если в этом и было что-то особенное, то не настолько неизвестное. Непостижимым оставалось, однако, — так казалось Эди, — то странное единение с мирозданием, в котором юноша жил так естественно, как дерево, уходящее корнями в почву. И это было тем удивительнее, что Бене в противоположность своему отцу, судя по всему, не верил в потусторонний мир и в бессмертие души, а считал только возможным, что Бог мог решиться осуществить на исходе дней свое второе окончательное творение — воскресение из мертвых. «Не через плоть свою и не через дух свой, а только через сущность деяний своих войдет человек в вечность. И смысл этот в том, что если он праведный человек, Божий, то, значит, и вечный».
Все эти слова оставались пустыми для Эди, но постепенно он избавлялся от той нетерпимости, которую они поначалу вызывали в нем. И именно благодаря тому, что то, что говорил Бене, воспринималось им теперь не как изречения одного лица или даже постулаты некой секты, а как проявление человеческого естества со всеми свойственными ему противоречиями, — так, юноша боялся боли и звал мать, когда доктор Тарло слишком быстро срывал с него повязку, или испытывал страх перед минутой смерти, но никак не перед самой смертью. Он объяснял: «Поскольку смерть сама по себе пустота, то можно не придавать ей значения. Потому и убийство — действие, лишенное смысла. Я так хорошо увидел это во время того боя в лесу и потом, в штольне. Вы можете сами себе это доказать, доктор Рубин. Попробуйте как-нибудь описать любое сражение, и вы заметите, что все действия вкупе так мало значат и так безвидны, как слеза в океане».
— Я принес все сразу, — сказал Ройзен, без стука открывая дверь. Но Эди сделал ему знак, и тогда только Ройзен заметил, что юноша спит. Ройзен внес в комнату молоко, дрова, картошку, яблоки и хлеб.
Четыре яблока он положил на раскаленную плиту.
— Руки, — прошептал он, — руки у меня постоянно мерзнут, так и хочется сказать про малокровие.
— Глупости! — сказал Эди. — Поставь молоко на огонь. Ему нужно попить, когда он проснется.