Но Тони молчал, он не знал, с чего лучше всего начать, и с удивлением вдруг обнаружил, что начало вовсе никоим образом не связано с Синтией. Правда, ничто не прошло без последствий, но в сущности все это было несущественно. То, о чем он передумал за эти десять лет, и сейчас не утратило своей силы: самое значительное еще впереди, и прошлое — это время, которого ждешь, чтобы оно наступило.
— Ах, оставим — все это неинтересно! — сказал он наконец. — Один из тех многих вопросов, что я хотел бы задать вам сегодня вечером, таков: вы и ваши друзья, которых вы упоминаете в своем сообщении, безусловно были достаточно образованны, без сомнения, намного способней, чем другие. Чем же вы объясняете, Дойно, такой ужасный конец?
— Тем обстоятельством, что мы боролись не за власть, тем, что вовсе не хотели ее. А когда мы перестали «освобождать» города и деревни, поскольку не хотели больше подвергать их репрессиям со стороны врага, то ускорился и наш конец. Решение было, конечно, правильным, но оно неизбежно возымело действие, равное самоубийству. То, что мы погибнем, предвидели многие из нас.
— Логично. Ни на что другое вы и не должны были рассчитывать, раз не хотели победить.
— Мы хотели воздействовать на память современников и грядущих поколений. Не заблуждайтесь, Тони, только в одном: мы проиграли сражение и погибли, но дело наше не погибнет. Мы были последователями, и у нас будут последователи. Цивилизация проходила через такие фазы, когда свобода была подавлена, но никогда, Тони, никогда она не была предана забвению, потому что всегда находились «держатели памяти». Их бывало немного, но они образовывали непрерывную цепь. Это высокопарные слова. И когда я думаю о Джуре, о Маре, Сарайаке, то стыжусь этой жалкой болтовни. И тут ничего не поделаешь. Кто же не знает, что человек — несравненно больше, чем все его деяния вместе взятые, и одновременно много меньше, чем самое его великое дело.
Да, высокопарно, подумал Тони. Лучше бы вообще не произносить таких слов. В английском языке для свободы есть два слова, и оба в равной степени затерты. Бригада Джуры была одним из многочисленных партизанских соединений на Балканах. Все они боролись за свободу, например, чтобы грабить, чтобы убивать. В конечном итоге они все погибнут. Одни из-за бандитизма, а джуровцы из-за смертоносного отрезвления от своих иллюзорных мечтаний. Те, кто берется за оружие, не могут быть святыми, а святые не должны браться за оружие.
— По правде говоря, Дойно, я не много дам за то, чтобы ввязаться в войну, исходя из историко-философских концепций. Я с удовольствием принял на себя ту миссию, которую мне доверили — почему? По трем причинам: во-первых, из любопытства, во-вторых, из любопытства и, в-третьих, чтобы не получать и не иметь возможности отвечать на определенные письма. Мировая история — не трагедия, а — точно так же как «Илиада» и трагедии Софокла — гигантская chronique scandaleuse[190].
— Вы так и на Пиве тогда думали?
— Нет, но это ничего не доказывает. Но и в то утро мы были только второстепенными фигурами в этом гигантском скандале. И даже в те часы я понимал, что взаимоотношения между историей и человеком больше всего похожи на диалог глухого с глухонемым.
— Но они оба могут прекрасно общаться друг с другом. В вашем сравнении глухой должен быть полностью парализован, а глухонемой слеп.
— Согласен, пусть к тому же и слеп. И вы повели за собой на гибель тысячу двести человек, чтобы только преподать этому глухонемому слепцу ту тевтонско-иудейскую философию, которая представляется горстке интеллектуалов путеводной звездой на дороге в потерянный рай.
— Тони, раз вы заговорили притчами, следовательно, вы в прекрасном расположении духа. И чтобы сохранить его, я предложу вашему вниманию еще одну притчу: один бедный человек поджигает унаследованную от отца хижину, чтобы наконец-то познать ночь, увидеть ее в ярком свете. Вследствие чего он замерзает во мраке ночи и погибает.
— Браво, никакого сострадания к дураку! — воскликнул Тони, смеясь.
— Спокойной ночи, подполковник Бёрнс, спите сладко, и пусть вам пригрезится, что мимо вас дефилируют бесконечные гипсовые кони, на каждом из которых сидит один и тот же всадник: наш улыбающийся сенатор-экс-фашист в двух миллиардах экземпляров.