Когда она обнимала его у калитки, он знал, что она думает о племяннице, но она молчала. Баронесса стояла, высоко подняв голову и выпрямившись, опираясь обеими руками на палку, и смотрела ему вслед.
— Очень милые люди, — сказал молодой офицер, когда Дойно наконец перестал махать им рукой. — Но старую почтенную леди я бы боялся.
— Тот мир, из которого она родом, разрушен, и по справедливости разрушен, но мы не создали никакого иного, лучшего мира. Она знает это абсолютно точно и именно поэтому внушает вам страх.
— Я нахожу, что усы ему удивительно идут, — сказала Синтия. Она опять стояла перед зеркалом — в нем отражалась часть моста и зубцы ватиканской стены. Синтия прижимала упрямый локон над левым ушком.
— Да, они ему идут, — безразлично ответил Дойно. Он повернулся спиной к огромному письменному столу, за которым работал Тони, и смотрел из окна на Тибр и на Ватикан.
— Он, собственно, никогда не знает, что ему идет, а что его ужасно уродует, — сказала Синтия. Она рассматривала свое узкое лицо с недоверчивой придирчивостью, словно оно могло измениться в худшую сторону, если она не будет так пристально следить за ним. Наконец она провела язычком по губам, отошла от зеркала и повернулась к мужчинам.
— О, Рим разочаровал меня, а итальянцы — ну что я могу сказать? Это как-то даже неприятно, что побежденные абсолютно не производят трагического впечатления. И вообще: Рим в августе — это бредовая идея, как с похмелья, и вполне в духе Тони.
— Ты права, Синтия, было бы гораздо лучше, если бы город взяли еще в сентябре тысяча девятьсот сорок третьего года, — сказал Тони, отрывая взгляд от бумаг. Он обернулся, но не увидел лица Дойно. — Я сейчас кончу, и тогда мы пойдем чего-нибудь выпить. Или вы сгораете от нетерпения, Дойно?
— Нет, вовсе нет. Поляки не знали точно, когда приедет Скарбек. Они уверяли меня, что самое раннее он будет здесь вечером. Так что у меня есть время.
— Но вечером вы будете у нас, мы устраиваем большой прием, надеюсь, вы не забыли? — спросила Синтия.
— Я приду со Скарбеком, если он приедет.
— Со вчерашнего вечера вы только и говорите об этом поляке, а я думала, что вы и Тони — самые близкие друзья и что один без другого… ну и так далее.
— Пошли, — сказал Тони, — я погибаю от жажды. Политические интриги в этой стране еще скучнее, чем у нас. Каждый из них играет, по крайней мере, две роли, но всем остальным они точно так же хорошо известны. Все импровизации прекрасно подготовлены и отрепетированы, все неожиданности случаются в тот самый момент, когда их ожидают. Дойно, нам надо было остаться в Югославии.
— Это выпад против меня, но вам его не понять, Фабер, — сказала Синтия.
— Пошли! — повторил Тони. — Ты потом объяснишь ей эту взаимосвязь, которая существует между тобой и политикой союзников в Италии.
Синтия оставила обоих мужчин на несколько минут одних, потому что в последний момент решила поменять туалет.
— Не стоит жалеть меня, я не заслуживаю этого. Я умолял ее приехать в Рим, я не могу без нее долго… Известия из Франции превосходные, наступление на Париж началось и идет полным ходом. На другой день после освобождения мы сядем в самолет и вперед на Лё-Бурже! Ну разве есть что прекраснее победы, Дойно? Будьте пай-мальчиком и ответьте мне: «Конечно нет!»
— Я и отвечаю — конечно нет. Парижу повезло. У нас у всех будут стоять в глазах слезы, когда этот город опять станет свободным. И никому не придет в голову мысль, что могут быть слезы и в честь освобождения Варшавы.
— Я знаю, что вы любите Париж, но что вам за дело до Варшавы? Русские потерпели неудачу на Висле, польской столице придется еще несколько недель, а может, и несколько месяцев подождать — разве это так трагично? И в конце концов, вы сами упрекали поляков в том, что они оставались бездействующими зрителями, когда уничтожалось варшавское гетто.
— А теперь я упрекаю англичан в том, что они остаются бездействующими зрителями…
— Мы ничего не можем поделать, это дело русских…
— …и бросают всю Центральную Европу на произвол судьбы. Через пятьдесят лет историки напишут, что истоки третьей мировой войны начали ясно прослеживаться в августовские дни тысяча девятьсот сорок четвертого года и ее первыми жертвами стали оставленные всеми повстанцы Варшавы.
— Мы живем в августе тысяча девятьсот сорок четвертого, а не тысяча девятьсот девяносто четвертого года, и поэтому имеем право не знать того, что, возможно, станет достоверным фактом через полвека. A chaque jour suffit sa peine[219], как говорят французы.